Может быть, то запоздалый охотник спешит к очагу, где розовый пламень крутится вкруг кипящего котла; но где ж его стрелы? где его чуткие псы?
Нет, это не запоздалый стрелец.
Он не ищет, но крадется сам, тихо ступая по хрупкому листу. По яростным взорам, вырывающимся из-под бровей, скорее можно принять его за разбойника, замышляющего грабеж; но латами вытертый колет из замши, рыцарский воротник видны под епанчою, и бляхи железной перчатки сверкают, когда он разводит ветки, преграждающие путь.
Так, это рыцарь, хотя шпоры не гремят на полусапожках его и перья пе волнуются над головою.
Уже неизвестный рыцарь на краю рва, — он измеряет взором преграды, — и я узнаю в нем фон Серрата.
«Высоки стены твои, Рорбах! — мыслит он, — но выше их решимость человеческая; широки рвы замка, но крылат вымысел мести; число твоей стражи велико — тем больше ее беспечность».
Серрат вяжет и повергает несколько снопов в воду. С отвагой в душе, под кровом туманов, плывет он по дремлющей глуби, уже готов схватиться за решетку отдушины; но скользкий плот изменяет, рыцарь погружается в воду… Дикая утка, испуганная шумом, с криком улетает прочь, и страж, внемля свисту крыл ее, не дивится, что ему почудился плеск волны.
Но рыцарь выплыл, и, вонзая кинжал в пазы, уже взбирается на стену, лепится по неровностям камней, и вот висит под верхним поясом. Силы ему изменяют, нога скользит, еще миг — и он оборвется; но он уже наверху.
Проснись, Рорбах, или час твой близок! Ужели не слышишь крика ласточки над окном твоим? не слышишь граяния ворон, тучей поднявшихся с башен замка?
Нет! пагубный сон теснит магистра в объятиях. Оконницы вырваны с петель, холодный воздух свевает пыль с завесы, и пламя лампады трепещет, шаги убийцы звучат, — но он спит, и железная перчатка Вигберта упала на плечо его прежде, чем открыл он глаза свои; открыл — и веки, будто свинцовые, снова закрылись. В волнении ужаса и надежды ему кажется бледное лицо Серрата будто в сновидении или в мечте; но зловещий голос, как звук судной трубы, возбудил и омертвил его разом.
— Мщение и смерть магистру! — прогремел Серрат, стаскивая его с постели. — Смерть, достойная жизни! Напрасно блуждаешь ты взорами окрест — помощь далека от тебя, как от меня состраданье. Отчего ж трепещешь ты, подлый обидчик, воин среди поселян, бесстрашный с своим капелланом? Для чего пресмыкаешься, гордец, перед врагом презренным? Меня не смягчат твои просьбы, не поколеблют угрозы, — ты ие вымолишь прощения! Да и стоит ли его тот, кто дважды лишил меня чести, а детей моих — доброго имени. Пусть я умру на плахе убийцею; зато щит мой не задернется бесчестным флером на турнирах и мой сын, не краснея за трусость отца, поднимет наличник для получения награды. Ты презрел вызов мой, не хотел честно преломить копья с обиженным, — узнай же, как платит за обиды Серрат!
С сим словом ринулся он на магистра; но отчаяние зажгло в нем мужество, и ужасный вопль огласил своды.
Смело схватил он грозящее лезвие и сдавил Серрата мощными руками. Цепенея от ярости, грудь на груди смертельного врага, рыцари душат друг друга. Месть воспламеняет Вигберта, страх смерти сугубит силы магистра, — они крутятся, скользят и падают оба! Идут, идут спасители — оружие гремит, крики их раздаются по коридорам; с треском упали двери, воины магистра с мечами и факелами ворвались в комнату… но уже поздно!
Кровь Рорбаха оросила помост — преступление свершилось!
Не стало магистра, но власть его осталась, и самосудный убийца, растерзанный муками, погиб на колесе[51].
Ненавижу в Серрате злодея; но могу ли вовсе отказать в сострадании несчастному, увлеченному духом варварского времени, силою овладевшего им отчаяния?..
Вечер на бивуаке*
…Едва проглянет день,
Каждый по полю порхает,
Кивер зверски набекрень,
Ментик с вихрями играет.
Конь кипит под седоком,
Сабля свищет — враг валится,
Бой умолк — и вечерком
Снова ковшик шевелится.
Давыдов
Вдали изредка слышались выстрелы артиллерии, преследовавшей на левом фланге опрокинутого неприятеля, и вечернее небо вспыхивало от них зарницей. Необозримые огни, как звезды, зажглись по полю, и клики солдат, фуражиров, скрып колес, ржание коней одушевляли дымную картину военного стана. ***го гусарского полка эскадрону имени подполковника Мечина досталось на аванпосты. Вытянув цепь и приказав кормить лошадей через одну, офицеры расположились вкруг огонька пить чай. После авангардного дела, за круговою чашею, радостно потолковать нераненому о том о сем, похвалить отважных, посмеяться учтивости некоторых перед ядрами. Уже разговор наших аванпостных офицеров приметно редел, когда кирасирский поручик князь Ольский спрыгнул перед ними с коня.
— Здравствуйте, други.
— Добро пожаловать, князь! Насилу мы тебя к себе валучили; где пропадал?
— Спрашиваются ли такие вопросы? Обыкновенно, перед своим взводом, рубил, колол, побеждал, — однако и вы, гусары, сегодня доказали, что не на правом плече ментик носите; объявляю вам мою благодарность. Между прочим, вахмистр! прикажи выводить и покормить моего Донца: он сегодня ничего не кушал кроме порохового дыма.
— Послушайте-ка, ваше сиятельство…
— Мое сиятельство ничего не слышит и не слушает, покуда не выпьет глинтвейну, без которого ему ни светло, ни тепло; давайте скорее стакан!
— Изволь! — сказал ротмистр Струйский. — Но знай, что эта чара заветная: за нее ты должен приплатиться анекдотом.
— Хоть сотней! За ними дело не станет; я весь слеплен из анекдотов и расскажу вам один из самых свежих, со мной случившихся. За здоровье храбрых, товарищи!
Как-то недавно у нас не было дни в три ни крошки провианту. Кругом, по милости вашей и казацкой, стало чисто, как в моем кармане, а, на беду, тяжелую конницу фуражировать не пускают. Что делать? Голод тем более умножался, что во французской линии слышалось гармоническое мычанье быков, которое плачевным эхом раздавалось в пустом моем желудке. Рассуждая о суете мирской, лежал я, завернувшись буркою, и грыз сухарь, так заплесневелый, что над ним можно бы было учиться ботанике, так черствый, что его надо было провожать в горло шомполом. Вдруг блеснула во мне пресчастливая мысль. Сейчас же ногу в стремя — и марш.
«Куда, — спросили меня, — едешь ты на своей бешеной Бьютти?»
«Куда глаза глядят».
«Зачем?»
«Умереть или пообедать!» — отвечал я трагическим голосом, дал шпоры и, показывая вид, будто меня занесла лошадь, пустился птицею и скрылся из глаз изумленных моих товарищей. Они считали меня погибшим. Проскакав русскую цепь, я навязал на палаш платок, который в молодости своей бывал белым, и поехал рысью.
«Qui vive?» — раздалось с неприятельского пикета.
«Parlementaire russe!» — отвечал я.
«Haltela!»[52]
Ко мне подъехал унтер-офицер с взведенным пистолетом.
«Зачем вы приехали?»
«Поговорить с начальником отряда».
«Для чего же без трубача?»
«Его убили».
Мне завязали глаза, повели пешего, и через три минуты я уже по обонянию угадал, что нахожусь подле офицерского шалаша. «Добрый знак! — думал я. — Счастливый как тут к обеду». Снимают повязку — и я очутился в компании полковника и человек осьми конно-егерских французских офицеров; малый я не застенчивый.
«Messieurs![53] — сказал я им, поклонясь весьма развязно, — я не ел почти три дня и, зная, что у вас всего много, решился, по рыцарскому обычаю, положиться на великодушие неприятелей и ехать к вам на обед в гости. Твердо уверен, что французы не воспользуются этим и не захотят, чтобы я за шутку заплатил вольностью. Да и много ли выиграет Франция, если завладеет конным поручиком, которого все знания и действия очерчиваются концом палаша?»