* — Ритон, иди в ногу.
— Я в ногу.
— А я говорю нет, значит, нет.
— Да пошел ты…
Чтобы попасть в ногу, Ритон вынужден был сделать небольшой подскок на ходу, похожий на танцевальное па. Видно было, как ему противно, он не сдержался и еще добавил:
— Дрыгаешь тут ногами, как дурак.
Дивер подошел к нему. Ритон вынул было руки, которые по старой воровской привычке лежали у него на животе, на полоске голого тела между штанами и рубашкой. Но Дивер не стал дожидаться. Внезапно согнувшись, он словно обмяк на мгновение и, резко выбросив левую ногу, врезал Ритону прямо в грудь и одновременно правым кулаком в подбородок. Тот медленно стал оседать на землю, а Дивер колотил лежачего ногами и кулаками — так подло и безжалостно привыкли драться в Меттре.
Шаг заключенных сбился, колонна замедлила ход. По кругу прошло волнение. Дивер заметил это моментально. Он сделал кругообразное движение, словно протанцевал тур вальса, мгновенно оказавшись метрах в четырех от поверженного наземь Ритона, и, усмиряя учащенное дыхание, сказал громче, чем обычно, ведь ему пришлось глубоко вдохнуть перед тем, как произнести:
— Эй, вы, а ну поживее там, пошевеливайтесь! Раз… два! Раз… два! Раз… два! Ать… два!
Очевидно, не осознавая и сам, он невольно воспроизвел военный клич Меттре. Я улыбнулся.
Должно быть, он заметил мою улыбку и правильно ее истолковал, но не ответил. И остался стоять неподвижно в углу зала, в своей скинии, лишь глаза и голос продолжали жить.
Даже странно, что юноша может быть так прекрасен — от стройных ступней до корней волос, что его ресницы так же изящно изогнуты, как ногти на пальцах ног, а изгиб подколенной впадины такой же чувственный, как полукружье подбородка… В свой замысел Творец вложил столько чувства. Совершенно очевидно, что он хотел создать нечто красивое из определенного количества чего-то красивого. И Дивер обладал этой абсолютной красотой. Голос его был строгим, то есть, я хочу сказать, строгим — прежде всего. Потом он мог быть каким угодно: твердым, сильным, способным прервать, словно обрубить ударом топора, слишком затянувшуюся беседу, — в отличие от моего голоса, ведь я никогда ничего не мог прервать — при этом голос его вовсе не был, как это случается порой, простым дополнением, приложением к нему, он казался сделан из того же твердого вещества, что и его тело, и контуры его жестов, которые я усвоил так хорошо, что до сих пор никак не могу оторваться, попытаться жить отдельно от них. Сам его голос тоже состоял из клеток. Он был так же суров, как его плоть и его воля. Несколько дней назад я слышал, как Дивер пел. При пении голос его оставался таким же звучным и чуть с хрипотцой. Песня завершилась, и все поняли, что, пока она пелась, в отдалении звучала еще одна и мешала слушать первую, потом замолкла и эта, другая, и стала слышна третья, совсем издалека. Каждая отличалась от предыдущей и начинала звучать сильнее, как только та, предыдущая, замолкала, все это было чуть-чуть похоже на танец с вуалями, когда сдергиваешь одну, оказывается, что внизу под ней есть еще другая, не видимая до тех пор, пока наброшена первая, а под второй появляется третья, и так долго-долго до бесконечности, все тоньше становятся вуали, так и умолкнувшая песня позволяла расслышать, что под ней жила еще одна, а потом еще, и так до бесконечности, скособоченной тюремной бесконечности. Только три этих песни, должно быть, и слышал Аркамон издалека и узнал чуть дрожащий голос. Этот скорбный голос, словно еще одна прореха, сквозь которую просачивается и ускользает его затаенная нежность, вырываясь из-под власти жестокости и суровости. При этом поет он совершенно дурацкие мелодии. Я страдал поначалу, слыша, как его голос разносит по тюремному двору такие отвратительные песенки, но постепенно красота голоса, должно быть, передалась этим мелодиям, и теперь, когда я сам напеваю их, они трогают мою душу. А вот Аркамон не поет никогда. Ко всем этим перечисленным достоинствам прибавьте еще, что в Меттре Дивер был барабанщиком, и не просто барабанщиком, а старшим, то есть по воскресеньям во время смотров он маршировал в первой шеренге барабанщиков, но чуть справа. Заметьте, впереди он шагал не один. Он был справа. Он был в строю, но как бы и не был. Чтобы понятнее стало волнение, которое я испытывал, могу лишь сравнить его с певицей из кабаре, которая, не выйдя на помост, вдруг начинает петь прямо за столом, за которым только что с кем-то разговаривала. Он и она — из тех, кто вдруг оказывается избран. Выбивается из ряда. Он махал палочками твердо и властно, и от этого его марша и игры рождалась песня. Иногда по воскресеньям, когда строй проходил мимо директора, Дивера словно относило слегка в сторону, но это было скорее даже и не действие, а намерение, никогда не нарушавшее ровной линии строя. Когда мимо нас проходил отряд барабанщиков, чтобы занять свое место во главе шеренги, возле часовни, со своей галерки, со своего «края света» я видел, как он вышагивает, невозмутимый, торжественный, неся впереди свой барабан, который грохотал и пел. Эта радостная музыка сопровождала все его действия и поступки, оправдывая самые безумные, самые грязные. Музыка — это одобрение поступка. Она бывает радостная, хмельная, если благословляет трагедию. Его барабан словно аплодировал. На бритой голове Дивера возлежал праздничный синий берет, плоский и широкий, как блин, с желтой кисточкой — опознавательным значком музыкантов (похожей на тычинку, которая запорошит их своею пыльцой), он был такой обвислый и мягкий, что почти падал на глаза и его правое ухо, и было в этом какое-то двусмысленное кокетство. Барабан бился о бедра, а ноги с крепкими икрами, четко обрисованными обмотками цвета хаки, наложенным чешуйчатым орнаментом, — несли его вперед. Совершенно очевидно, ему нравилась эта детская игра, что превращала шествие в бог весть какое веселое или грозное празднество, которым он, похоже, руководит до сих пор. Даже будучи бугром, он играет порой впустую, на холостом ходу, пытаясь вновь отыскать очарование своего отрочества. А еще я не могу не вспомнить эти минуты прогулки, когда вместо того, чтобы сразу подняться в зал, он прятался в затемненном уголке лестницы и смеялся, когда проходящие мимо колонисты, и я в их числе, вдруг неожиданно застывали перед этим, внезапно открывшимся, чудом, и Булькен, подражая ему, так же вжимался в стенку. О, хотя ты любишь меня, слишком прекрасное дитя, твоя красота, кого любит она, тайно, украдкой? Мне хочется знать, чью, другую красоту твоя отметила и признала. Чья красота, быть может, недоступная и недосягаемая для тебя, омрачена грустью, но быть может, она поражена твоей красотой, хотя ни ты сам, ни кто-либо другой — кроме, разве что, меня, да и то, если хорошенько постараюсь, — понять этого не в силах. Не исключено, что Лу, или Дивер, или Аркамон, или кто-нибудь еще, кто представляет для меня еще большую опасность, потому что не так всемогущ — вовсе и не был ранен прямо в лицо раскатами его смеха.
Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:
— Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).
Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.