Вряд ли у меня в этой книге получатся удачные портреты. Все эти дети внешне похожи один на другого, но, к счастью, у каждого из них имеется своя особенность, чаще всего довольно-таки странная, так выходу на арену каждого тореадора предшествует именно его музыка, у каждого свои ленты, свои стрелы. Портрет Пьеро еще больше, чем какие-либо другие, рискует затеряться среди похожих. Да, он вульгарен, но вульгарностью возвышенной, суровой, несколько нарочитой и подчеркнутой. Его вульгарность возбуждает.
Как же это может быть, чтобы юные колонисты, с лицами такими чистыми, без всяких следов страдания и порока, любили бы точно так же, как и все остальные? Ангелы, чтобы испытать счастье обладания, поступают совершенно по-другому: любовник преображается и становится любимым. Мне достаточно нынче воскресить в памяти свои детские любови, и вот я вновь погружаюсь во тьму времен, в самые сумрачные обители, в одинокое царство, где я вижу только Колонию, грозную и единственную в своем роде. Она притягивает меня к себе всеми своими мускулистыми конечностями, этим характерным жестом матросов, вытаскивающих из воды пеньковый трос, переставляющих руки, одна, другая, по мере того как веревка сворачивается гигантской змеей на палубе, и я вместе со вновь обретенным Дивером опять нахожу свое омерзительное, пронизанное страхом детство, с которым мне никогда не хотелось расставаться. Сидя в своем карцере, куда я был помещен на две недели, мне удалось устроить так, чтобы фельдшер тайком передал мне немного люминала в обмен на несколько хабариков. Решительно наш век — это век ядов, где Гитлер — что-то вроде принцессы эпохи Возрождения, а для нас — эдакая Катерина Медичи, умная и немногословная, и из-за моей склонности к ядам, их власти надо мной, я порой отождествляю себя с той или другой. Спасибо люминалу — мне удалось оказаться в санчасти, жалкой комнатенке, похожей на обитель смерти. Поскольку находилась она недалеко от Дисциплинарного зала, я надеялся общаться с Дивером, который был там за бугра, но врачи, прописав мне рвотное и исследовав рвотные массы, обнаружили люминал, я оказался наказан, меня на месяц отправили в Дисциплинарный зал за то, что я тайком пронес в тюрьму запрещенные медикаменты. Так я встретил Дивера еще скорее, чем ожидал. Когда я вошел в зал, он узнал меня не сразу. Опустив голову, я стоял возле конусообразного сортира, на верхушке которого он царственно восседал. Спустившись, он скомандовал мне своим обычным злобным голосом: «Давай, становись, и поживее, вон там», и указал мне мое место среди наказанных. Но потом он посмотрел на мое лицо и увидел его. Тогда он улыбнулся грустной и неприятной улыбкой, какой улыбались мы все, встречая в тюрьме прежних знакомцев. Улыбка эта обозначала: «Ну что, и ты здесь? Да и где тебе еще быть?» — а ведь мне и самому было стыдно признаваться Булькену, что когда-то я был в Меттре. Я тоже не сумел избежать общей участи — я стыдливо потупил взгляд: да, и мне пришлось через все это пройти, но в то же время я был горд и даже чувствовал себя победителем, слишком прекрасным было приключение, стоившее мне три года Централа. Когда я понял, что он узнал меня, мне захотелось с ним заговорить, но за нами наблюдал охранник. И только лишь ближе к вечеру нам удалось, наконец, обменяться парой слов, а три дня спустя, когда между нами вновь возникла прежняя близость, я объяснил ему, почему оказался в спецблоке. И тогда он поверил, наконец, в мою любовь к нему. После пятнадцати лет ожидания и поисков — ведь после его отъезда из Меттре, я лишь теперь это понимаю, вся моя жизнь была всего лишь долгим-долгим поиском дороги к нему — я готов был идти на смерть, чтобы вновь увидеть его. И полученная награда стоила такой опасности. И теперь, всего лишь в двух кроватях от меня, я вижу его худое лицо, искривленное судорожной гримасой из-за бог весть какой непостижимой драмы, что развертывается, прокручивается, если вам угодно, на некоем тайном экране, я вижу его далеко не идеальные зубы, сомкнутые в крепком прикусе, злобный и мрачный взгляд, упрямый, вечно недовольный лоб и под грубой белой рубашкой его тело, которое не смогли обезобразить ни побои, ни голод, благородное, царственное тело, мне удалось как следует его рассмотреть во время наших нечастых купаний летом — широкая грудь, похожая на огромную кувалду на конце изящной рукоятки: его талия, я дерзну еще сравнить эту грудь с прекрасной розой — слишком тяжелый цветок на слишком гибком стебле. Я сказал ему, что у меня больше нет к нему ничего, только дружба, чистая, верная, преданная дружба. Но это не то чувство, что заставляло меня презирать смерть и победить ее!
В Меттре мы молились по восемь раз в день. Вот что происходило в дортуарах: все колонисты поднимаются к себе наверх, глава семьи запирает дверь на ключ, и представление начинается. Каждый колонист встает возле своего места спиной к стене по обеим сторонам длинного дортуара. Старший кричит: «Тихо!» и все неподвижно замирают. «Всем разуться!» — они снимают башмаки и выставляют их ровной линией в двух метрах перед собой. «На колени!» — командует старший. Колонисты опускаются на колени возле своих башмаков, которые еще дымятся удушливым паром. «Молитву!» Дежурный читает вечернюю молитву, и все хором отвечают ему: «…да будет так», но это самое «…да будет так» превращается у них в «…убудет там». «Встать!» Все выпрямляются. «Кругом!» — и все поворачиваются кругом. «Три шага вперед, шагом марш!» — они делают эти три шага вперед и оказываются носом к стенке. «Освободить стержни». Колонисты приподнимают тяжелые металлические бруски, прикрепленные к стене, и по команде вставляют один конец в специальный паз, просверленный в вертикальной балке. При каждом движении наши голые пятки стучат по полу и скрипят половицы, словно часовой механизм, отбивающий секунды и минуты. Потом все раздеваются и продолжают работать в одних рубашках. Мы по команде «раскладываем подвесные койки», «стелем постель», «убираем одежду», и подолы рубашек развеваются в такт нашим движениям, а порой их в насмешку задирают соседи, чтобы увидеть маленькую попку, и от этого зрелища у них «встает». Я любил эти причудливые ритуалы отхода ко сну. Поскольку все дорожили своими мордочками и боялись получить деревянным башмаком от старшего, который, единственный, еще не разулся, мы повиновались его командам сосредоточенно и серьезно, лишь изредка исподтишка проскальзывала недоверчивая улыбка и моментально исчезала. Этот страх был священен, потому что в своем всемогуществе красоты и жестокости старший был для нас богом. Мы укладывались в койки, натянув на себя цинковые трусы — так выражались коты, — и принимались мечтать.
В Меттре я гораздо больше мечтал о проституции, чем о кражах и грабежах. Конечно, я был бы счастлив иметь любовника, который умел к тому же совершить кражу со взломом. Нисколько не сомневаюсь: я бы полюбил его, ведь я по природе своей — идолопоклонник! Позже я стану попрошайкой, нищим, а не вором, и когда я разрабатывал план побега из брестской тюрьмы или пытался помочь Пилоржу убежать из реннской и мне нужно было сломать железные прутья решетки, прежде всего я вспомнил о кислотах, а уже потом — о напильнике и ножовке. Я действовал хитростью, с притворной медлительностью, истинно по-мужски. И лишь много времени спустя, пройдя все этапы и стадии, я окончательно решил стать вором, жить сначала просто воровством, затем грабежом и, наконец, кражами со взломом. Дело продвигалось медленно, да я и не торопился. Я пришел к воровству, как приходят к освобождению, к свету. Я освобождался от оков проституции и нищенства, они казались мне еще отвратительнее по мере того, как ореол вора становился все ярче. В тридцать лет я переживаю свою юность, но юность эта стара и дряхла.
Очень может быть, что Булькен сам себе казался созвездием — да-да, если хотите, сияющим созвездием драгоценностей, которые он когда-то похитил. Но вся сила, которой он обладал, это сила моей любви. Его твердокаменная суровость была следствием непроизвольного подергивания, сокращения нервных волокон, когда он чувствовал мою любовь — и особенно мое желание. Чем больше слабел я, тем сильнее ожесточался он, очевидно, по отношению ко мне одному и по контрасту со мной. Булькена возбуждала моя любовь, а его драгоценные побрякушки, словно ограненные алмазы, делали его самого похожим на скипетр или руку правосудия. Рядом со мной он мог не опасаться, что вдруг смягчится или расчувствуется. И в этом смысле он был подобен самой Колонии, она казалась такой слепяще-суровой еще и потому, что колонисты никогда не плакали. Колонию нельзя было смягчить и растрогать. Она умела себя поставить. Герои и великие полководцы, гордясь своими победами, прибавляли к именам названия завоеванных, захваченных земель. Так остались в истории Даву Ауэрштадтский, Сципион Африканский… Воры украшали себя своими подвигами: ограблениями и добычей. Так Булькен искрился бриллиантовым отсветом. Однажды я окликнул его: