Как и Аркамон, Дивер повзрослел и возмужал. Теперь это был тридцатилетний широкоплечий мужик, но тело его казалось до странности гибким и изящным, несмотря на мешковатое тюремное одеяние из грубой коричневой ткани. Он не шел, а словно скользил по земле. Длинные ноги двигались так уверенно, что я мечтал, как бы он переступал через меня, я представлял себя бороздой в поле, через которую перешагивает солдат или охотник в гетрах. Он остался вором и никогда не жил общиной, и вообще не якшался с котами, ведь сутенерские общины не похожи на воровские.
Для котов воры — это фраера, убогие типы, которые вечно впутываются в грязные истории. Успех у женщин придает котам вид презрительный, победоносный, а еще — отчужденный, который они сохраняют и здесь и которому завидуют другие заключенные, кажущиеся по сравнению с ними просто мальчишками. Дивер — это грустный мальчишка. Теперь, когда Булькен расстрелян, а Аркамон обезглавлен, мне остается лишь покориться — нет, не самой любви, а памяти о моей любви к Диверу.
Уже с самого начала нашего знакомства с Булькеном образ Аркамона оказался как бы затуманен. Вновь обретенный Дивер оставался всего лишь другом. Булькен умер, и моя любовь к Аркамону, замутненная воспоминаниями о Булысене, вновь вырвалась из застенка, куда заточил ее Булькен. Но потом Аркамон умер тоже, и такой тоской, таким одиночеством наполняли меня пережитые страдания, что, когда я вновь увидел Дивера, тело мое послушно склонилось и в движениях — неосознаваемо для меня самого — появилось больше мягкости. Я подчинился ему, как женщина. Я любил его с обычным моим неистовством. Вначале отдаются друг другу как бы невзаправду, играя, для наслаждения, потом приходит страсть с ее пороками, с ее ритуалами. И в эту сумятицу я должен буду увлечь растерянного Дивера, потерянного во мраке, скрытого тенью, что я приносил с собой (отбрасывать тень — это участь женщины). В карцере он страдает болезнью, которая его украшает: это сифилис. Об этой болезни я не знаю ничего, только то, что пораженная ею плоть приобретает зловеще-зеленую окраску. Бесполезно гадать, от кого он ее подцепил. Должно быть, в пятнадцать лет он не слишком-то разбирался в жизни. В целом, как он признался мне сам, у него было восемь лет тюряги, из них три — в Централе Фонтевро, где его всегда назначали бугром.
Я обожаю и ненавижу бугров. Их отбирал начальник тюрьмы или главный надзиратель из самых свирепых скотов. И повсюду, где случалось мне оказаться под властью бугра, он, тот, кто держал скипетр, был именно тем самым, кого бы выбрал и я, и не из-за его физической силы, нет, и даже не из-за его завораживающей грубости… да я и сам не понимаю, почему, какое-то тайное предпочтение, так неосознанно выбирают фаворитов. Почти всегда это был самый красивый заключенный. Говорят, когда дикие кони выбирают вожака-короля, им становится самый стройный и красивый из них. Так же точно выбирают бугра старшие надзиратели и начальники — но какой хай подняли бы они, скажи им кто об этом! — и так же в Меттре главы семейств выбирали себе «старшего». В семье Б законы чести (а «честь» означает здесь совсем не то, что там, это первобытная, примитивная честь, как в греческих трагедиях, где убийство — самый нравственный исход конфликта из всех возможных), законы чести соблюдались неукоснительно, старшего любили и боялись одновременно, и мне приходилось видеть, как под безучастным взором охранников колонисты рвали друг друга на части, оспаривая старшинство и главенство, оспаривая место, в котором было отказано их старшему. Я видел в Меттре, как кровь заливала детские тела. Я слышал предсмертные хрипы. А охранники не смели и пошевелиться. Нечто вроде кровавой дымки обволакивает убийцу и уносит. Уносит и возносит, а он, спокойный и невозмутимый, усаживается на скамью подсудимых перед лицом Чрезвычайного трибунала, одетый в ярко-красное — пролитую лично им кровь, которая требует отмщения и получает его. Должно быть, это особый дар — сотворить чудо обыкновенным ударом ножа, это чудо поражает толпу, пугает и пьянит ее, возбуждает в ней ревность к подобной славе. Убийца заставляет говорить кровь. Он беседует с ней, хочет пойти на сделку с чудом. Убийца назначает Суд присяжных и выбирает его состав. И когда думаешь об этом, вспоминаешь о рождении Хрисаора и Пегаса из крови Медузы.
Увидев, как колонисты лупят друг друга смертным боем, а надзиратели взирают на это безучастно и равнодушно, вы подумаете, что они бесчувственные скоты — и будете правы. Мне хочется верить, что они — словно под взглядом Медузы — каменели при виде этого яростного зрелища, величие которого заставляло их почтительно и робко отступить. Да и что значила их убогая жизнь по сравнению с лучезарной жизнью этих детей? Ибо все колонисты были благородны, даже самые последние чушки, ведь и они принадлежали к священному племени, достойному сословию. Колонию окружало множество домиков. В них жили семьи надзирателей, просто крестьянские семьи, до нелепости нищие по сравнению с шикарными колонистами, богатыми потому лишь, что не имели ничего, кроме своей юности, красоты, манерных, наигранных жестов, и еще своей власти над теми, кто их истязал, не ведая о том, что истязания возвеличивают того, кого истязатели с таким остервенением обожают. Это гнусные животные, придающие особую красоту моей растраченной жизни. Без них, а еще без тех жестоких парней не такой торжественной была бы смерть, что таится в глубинах меня. Мое детство было жестоким и кровавым, и эта жестокость, что процветала здесь, в Меттре, среди наших, брала за образец другую жестокость, правда, не столь изощренную, которая украшала обитателей Фонтевро.
Во славу бугра:
«Глядя на хоровод, что подчиняется его командам, он бдит в глубине некоего тайного обиталища, сокровенного пристанища, „Скинии“, в которой находится Капитан галеры.
Покуда арестанты ходят по кругу, он поет в своем шатре: „Я корсар, наплевать мне на славу!“
А в глазах золотые искорки, как в цветках нарцисса, чьи срезанные головки украшают петлицы солдат удачи. Зачем они там?
Когда он, помочившись, роняет капли, то становится похож на огромное дерево, северную ель, которую колышет ветер.
Его колени удобно ложатся в мои ладони, как большие снежки. О эти колени! Как Гектор молил Ахиллеса: „Ради души и колен твоих, ради родителей милых…“ Ради колен твоих! (С какою презрительной миной Дивер говорил мне о Вильруа: „Он раздулся от спеси и чванства — от ушей до колен“!)
Ягодицы его тверды и круглы, между ними — скрытый огонь, когда заключенные видят, как он идет впереди, они говорят: „Это что-то!“
И наконец, последний удар — что я могу для вас сделать? экая малость, милость… жалость».
Но когда это стихотворение ложится на бумагу, в нем оказывается меньше страсти, чем в ту пору, когда я узнал Булькена, которому подарил столько нежности и любви и от которого ждал столько нежности и любви. Освободившись этим стихотворением — хотя бы на мгновение — от Дивера, в своей крошечной камере, куда запирают меня на ночь, я могу мысленно представить себе, как сплю с Пьеро в широкой кровати и утром осторожно прижимаюсь к нему. Я снова, как и вчера, пытаюсь его ласкать. Я бужу его. В безмолвии ватного утра он потягивается, прижимает свое изможденное тело к моему, такому же худому, кладет, лаская, руку мне на грудь, приподнимает голову и прижимает свои губы к моему рту. И после того, как я навоображал себе его в такой нежной сцене, я не желаю верить, что он может остаться равнодушен ко мне, ведь если я и придумал все, так это потому, что в Пьеро было нечто такое, что вызвало этот образ, что-то в нем подсказало мне, что он может быть таким (вероятно, всего лишь причуда, порыв, гримаса, нечто неуловимое, сам не знаю что, но оно запомнилось, осталось во мне, и я смог продлить это «нечто», превратив его в тот утренний поцелуй). И вдруг я ловлю себя на мысли, что, наверное, не что иное, как ледяная жесткость его взгляда, заставляет меня уверовать в его нежность, может быть, потому, что понимаю: лед его взгляда растает от моего тепла. И когда я думаю, как меня покинул этот мальчик, пальцы сами сжимают перо, а рука наносит резкий удар. Если бы он знал, какое горе причинил мне, он бы преодолел смерть, чтобы вернуться, ведь даже его жестокость была доброй.