Хор серьезных, усердных голосов, трогающих до глубины души, произнес в ответ:
— Аминь.
Тот одинокий голос был голосом бандита Бочако, а страстный призыв он адресовал своей отмычке, фомке и клинышкам, а все воры в дортуаре по раз и навсегда заведенному ритуалу ответили ему. Конечно, призыв этот был всего-навсего шуткой, пародией и произносился ради хохмы, и в этом дружном хоре какие-то пошляки, решив паясничать и дальше, не ограничились простым «аминь» (один из них произнес «а минет?», а другой — «аммиак»), но все-таки эта клоунада нечаянно получилась невероятно серьезной. Все мое существо — и душа, и тело — обратились к отмычке, одиноко лежащей в моей комнатке в Париже, вздрагивающей сейчас от тех волн, что я ей посылаю. И мне кажется еще, будто эта дрожь что-то делает с моей комнатой, отчего та становится расплывчатой, затуманенной, словно бы эта самая дрожь осела каким-то золотистым паром, превратившимся в сияющий нимб над моей отмычкой, а еще она бывает порой похожа на царский скипетр. Она вибрирует и дрожит, как мой негодующий, возмущенный член.
Булькен спросил меня, получил ли я его записку.
— Нет, ничего не получал.
Он, похоже, здорово раздосадован, он поручил ее какому-то шестерке, а тот мне так ничего и не передал. Интересно, что там было.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, ничего, — ответил он.
— Тогда что? Что в ней было?
— Да так, пустяки. — Он смущен. И смущение это показалось мне каким-то нарочитым, может быть, специально, чтобы я настаивал, расспрашивал его, а может, он хотел, чтобы я догадался сам, безо всяких расспросов. Но я настаивал. Мы оба испытывали друг перед другом сильную робость, которую пытались спрятать за резкими словами и грубыми жестами, но в тот момент она была особенно ощутима, именно эта робость, лишенная наносных слов и жестов, вспоминается мне отчетливее всего, когда я думаю об этом дне. Я настаивал:
— Так зачем тогда писал, если тебе ничего не надо? Не понимаю.
— Я просто хотел рассказать тебе о своих чувствах…
Я догадывался, что моя любовь перестала быть тайной. Я в опасности. Булькен смеется надо мной. Меня разыгрывают. Эта реакция была естественной для меня, а еще я ощутил злость, и здесь будет уместно сказать пару слов об этой моей злости. Я был беден и потому — зол, завидуя чужому богатству, и это отнюдь не приятное чувство изнуряло и исподволь разрушало меня. Я хотел сделаться богатым, чтобы стать добрым, я хотел испытать радость и покой, который дарует доброта (быть богатым и добрым не для того, чтобы отдавать, а чтобы природа моя была, наконец, умиротворена). Я воровал, чтобы стать добрым.
Я попытался сделать последнее усилие, чтобы захлопнуть за собой дверь, которая могла бы раскрыть Булькену тайну моего сердца, впустить его в меня, как в побежденную страну, и он бы ворвался в меня верхом на лошади, в сапогах со шпорами, с хлыстом в руке и бранью на устах, потому что чувства, которые испытывает мальчишка к обожающему его мужчине, никогда не бывают особенно нежными. Я ответил ему как можно суровей:
— Чувства? Да насрать мне на твои чувства!
Он мгновенно потерялся, и его взгляд вмиг утратил свою глубину и проницательность. С тяжелым усилием он пробормотал, медленно выговаривая слова: «Спасибо, ты такой добрый…» Мне тут же стало стыдно за свою так называемую суровость, а на самом деле это была злость, месть мальчишке, который только что «поимел меня». Поскольку я прибыл в Централ ночью и он впервые предстал передо мной при ярком электрическом освещении, я чувствую что-то вроде благоговейного изумления, оттого что даже днем здесь празднуется какая-то противоестественная, уродливая Рождественская ночь. Булькен — это, наверное, Искупитель, ласковый и добрый, и такой родной. Я испугался, что все исчезнет, все пойдет прахом. Мне захотелось как-то загладить свою грубость, и я сказал, положив ладонь ему на плечо (это был мой первый дружеский жест, я вообще тогда дотронулся до Булькена впервые):
— Послушай, Пьеро, что это ты там себе напридумывал? Я тут вожусь с тобой, потому что мы оба были в Меттре. Я должен… из-за Меттре. Ты можешь заводить приятелей сколько угодно, всякие там чувства… — то, что я собирался произнести, было слишком мучительно, и еще мучительнее сейчас писать об этом — это затрагивало мою любовь, ставило ее под угрозу, ведь Булькен мог наплевать на нее и полюбить кого угодно — и вот тогда-то произошел во мне один из тех разрывов, которых было слишком много и которые оголили мою душу. Я сказал:
— Слушай, если у тебя на меня стоит, брось это дело.
Он взял мою руку в свою и произнес:
— Но Жан, я не могу бросить, мне это важно.
— Нет. — Я дрожал. Месса могла вот-вот закончиться, органы стихнуть. Но хор юных голосов, не замолкая, распевал гимны. Он сказал:
— Да, Жанно. Ты еще узнаешь меня.
Эта фраза вдохнула в меня надежду. Мы стали приятелями, и я сам попросил написать мне другую записку. Я постепенно сдавался. И так вот началась наша любовная переписка, мы писали о своих мечтах, о фантастических планах ограблений, о случаях неслыханной удачи, но больше всего — о Меттре. Первую записку он из осторожности подписал: «Невидимка», и свой ответ я начал обращением: «Мой милый Невидимка». Пьер Булькен останется для меня загадкой. Он всегда поджидал меня на лестнице, там мы и обменивались записками. И хотя мы были не единственные, кто делал так же, были и другие парочки, мы, без сомнения, казались самыми взволнованными и возбужденными. А Фонтевро, как тяжелыми и глубокими вздохами, был наполнен шелестом украдкой передаваемых записок. Здесь в обличье котов и воров воскресали во плоти влюбленные монашенки, божьи невесты. Про судьбу можно рассуждать долго, но какая странная досталась монастырям и аббатствам: стать тюрьмами, и даже не просто тюрьмами, а централами! Фонтевро, Клерво, Пуассу!.. Богом было задумано, чтобы места эти стали пристанищем для людей одного пола. Там, где прежде монахи, тоже в своих грубых одеяниях, обтесывали и громоздили камни, теперь заключенные лепят мир своего юродства, своих призывов, своих криков и стенаний, безмолвных судорог мучительно искривленного рта; они обтесывают и громоздят свою боль. Все эти монастыри принадлежали Господу — или Господину — который обладал истинным богатством: людьми и их душами, а люди отдавали лучшее, что имели. Они резали дерево, стеклили витражи, обтесывали камень. Прежде никакой сеньор не мог позволить себе в зале своего замка собирать коллекцию кресел со спинкой, или амвонов, или деревянных наборных статуй. Но нынче Фонтевро разорен, здесь нет всех этих деревянных и каменных сокровищ. Люди низкого рода, неспособные покорять души, скупили все для своих квартир, но и это не самое страшное. Другая, более величественная и пышная оргия творится в Централе: сумеречная пляска двух тысяч арестантов, что взывают, поют, онанируют, страдают, умирают, злятся, харкают, мечтают и любят. И среди них Дивер. Я прочел его имя в списке наказанных в Дисциплинарном зале. Так я нашел здесь того, кто так долго — даже его отсутствие значило для меня очень много, — неотвязно преследовал маленького колониста из Меттре. Как я уже сказал, я узнал его, когда он восседал на вершине сортира, и сразу же почему-то решил, что его присутствие здесь как-то связано со смертным приговором Аркамону. А ведь по поводу этого убийства я не обменялся с Дивером ни единым словом, никогда. Ни единым, потому что едва лишь я смог заговорить с ним свободно, меня тут же предупредили, что между ними существуют весьма непростые отношения, о которых в подробностях никто не знал, но все догадывались, как они мучительны и болезненны. Заговор молчания не был нарушен ни с той, ни с другой стороны. Запрет соблюдался строго, но ситуация оказалась довольно двусмысленной, ведь в Централе происходило нечто исключительно важное, о чем все вокруг говорили и думали, и только Дивер и я не обменялись ни словом на эту тему, хотя, быть может, именно это теснее сблизило бы нас друг с другом. Воспитанные люди в обществе так же соблюдают молчание, когда вдруг кто-то, ненароком испустив газы, испортит воздух.