«Ну!» — подумал я.
В этот же день я познакомился с заслуженным семидесятилетним актером Франке, которому выпала на долю роль Мстиславского. Он хорошо знал Гёте, помнил много анекдотов того времени, и я обещал себе немалое удовольствие от его рассказов, но, к моему и к общему сожалению, с ним случился на другой же день удар, и роль была передана другому.
На следующее утро репетировали два последние действия. Великий герцог приехал на репетицию. Я познакомился с царицей, царевной и Марией Годуновой. Все три молоды, красивы и представительны, особенно царица (m-lle Charles), родом стирийка и, вероятно, с примесью славянской крови: так она похожа на русскую.
Народную сцену репетировали раз шесть сряду; она все шла не довольно живо, по мнению режиссера, г. Подольского. Персонал веймарской труппы невелик, и в толпу народа надо было примешать много женщин. Здесь мне пришлось отстаивать характер и достоинство русской женщины. Режиссер непременно хотел, чтобы крики: «Порешим Годунова! Вздернем Битяговского! Разнесем на клочья Кикина!» — пали на долю женщин. Он даже показывал им, как они должны потирать руки от удовольствия, и приводил им в пример dames de la halle[11] во время французского террора. Я насилу убедил его, что это не в русских нравах, и скромные статистки благодарили меня за избавление их от не свойственной им кровожадности.
Народная сцена под конец пошла отлично. Битяговский играл мастерски, но Кикин был решительно плох. В пятом действии явились скоморохи. То были почтенные отцы семейства, с седыми бакенбардами, кривляющиеся основательно и добросовестно. Лефельд заставил их вбегать несколько раз сряду, прежде чем определилась мера их кривляний и то место, где они должны были остановиться, чтобы дать себя увидеть умирающему Иоанну, а его не загородить от зрителей, ибо Лефельд много, и совершенно справедливо, рассчитывал на свою мимику в этой сцене. Он, уже лежа на полу, привстал при виде скоморохов, отполз от них в ужасе и окончательно упал навзничь. Он исполнил слово в слово совет мой в брошюре о постановке, и немая игра его вышла потрясательна для самих актеров.
Теперь вся трагедия была предо мною, и я не мог не порадоваться тому старанию, уважению и даже любви, с которыми все актеры к ней относились. Никто из них не сомневался в успехе, и на мои сомнения Лефельд отвечал теперь, как и прошлого года, со свойственною ему страстностью: «Если эта пиеса не будет иметь величайшего успеха, — назовите меня подлецом! Nennen Sie mich einen Schuft. Буду виноват я, а не вы!»
Вообще участие в трагедии и ее постановке было общее. О ней говорил весь Веймар, и это счастливое обстоятельство я приписываю прежде всего моему доброму приятелю Листу (ныне аббату Листу), который три года тому назад прочел в Риме первый акт, в переводе г-жи Павловой, напечатанном в «Russische Revue»[12] покойного Вольфзона, и остался им так доволен, что рекомендовал его великому герцогу Веймарскому. Великий герцог чрез Листа предложил мне поставить трагедию на его театр, и я принял предложение с благодарностью. С тех пор великий герцог не переставал интересоваться трагедией. В прошлом году я доставил ему рисунки нашего академика Шварца. Он поручил мне написать к г. Шварцу, находившемуся в Париже, и пригласить его на возвратном пути заехать в Веймар. Г. Шварц остался вполне доволен сделанным ему приемом. Он успел осмотреть готовые костюмы, дать кое-какие советы о постановке и составить некоторые новые рисунки. При этом он имел случай, как и я, оценить горячую любовь великого герцога к искусству, его уважение к истории и к археологии и радушную добросовестность его дирекции.
Было еще две репетиции всей трагедии два дня сряду; последняя была утром в день представления. Великий герцог приезжал каждый раз на некоторое время в свою ложу. В эти четыре дня актеры успели отлично сыграться, и пиеса обещала идти хорошо. Все были в этом уверены, только Лефельд, простудившийся накануне, боялся за свой голос. В этот день я в первый раз увидел декорации. Они были неудовлетворительны для русского археологического глаза и большею частью подобраны из других пиес. Залы в византийском вкусе, взятые из «Велизария» и «Тангейзера», более всего подходили к русскому характеру. Я пошел посмотреть костюмы и главными остался очень доволен. Царское облачение и Мономахова шапка были превосходны, шубы и кафтаны бояр совершенно приличны. Женские костюмы я увидел только вечером, на представлении. Тут чуть было не случилась беда. Осматривая костюмы, я заметил на одной полке штук десять каких-то тюрбанов, вроде тех пирогов, которые подают к чаю, но отороченных мехом. Рустан, мамелюк Наполеона I, также носил на голове такой пирог. Зловещее предчувствие мною овладело.
— Скажите, — спросил я костюмьера, — ведь это не для моей трагедии приготовлено?
— Для вашей! — отвечал он, приятно улыбаясь.
— Помилуйте, да это не по рисункам Шварца.
— Нет, — ответил костюмьер, — das ist aus dem Demetrius[13].
Мы это наденем на тех статистов, которые появятся при приеме посла.
— Но таких пирогов русские никогда не носили!
— Aber es ist orientalisch![14] — отвечал костюмьер.
Опять orientalisch! и я в отчаянии побежал отыскивать гофинтенданта.
— Ради бога, велите это прибрать в кладовую и запереть на ключ, наденьте на статистов, что вам угодно, только не это!
Барон Лон обещал мне исполнить мою просьбу, и тюрбаны были прибраны.
Когда настало время представления, я отправился в маленькую боковую ложу великого герцога, предоставленную на этот раз мне одному. Она была с решеткой, которую я мог отворять, и с дверью, ведущею на сцену. Ложа гофинтенданта была напротив меня. Сам великий герцог с семейством находился в большой средней ложе. Театр был полон, все билеты давно разобраны, и многим желающим недостало мест. Не знаю почему, я не ощущал никакого волнения, и мне казалось, что я готовлюсь смотреть не на свою, но на чужую драму. На репетициях, напротив, особенно в первый раз, когда я взошел на сцену и почувствовал под собою те самые доски, по которым лет за шестьдесят ходили Гёте я Шиллер, дыханье мое сперлось, и слезы навернулись на глаза.
Условный знак был подан, и началась увертюра «Кориолана»
После ее мастерского исполнения послышались споры бояр, занавесь поднялась, я увидел волнующуюся Думу и тотчас же услышал монолог Захарьина о цели собрания, который в несокращенной сцене говорится позже. Захарьина играл Herr von Milde, доктор философии, трагик и вместе первый баритон веймарской оперы. Он играл хорошо и с достоинством, но далеко не так симпатично и художественно, как наш почтенный Леонидов. Годунов (г. L'Hamé) был очень хорош. Сицкий также.
Вообще, благодаря движению, введенному режиссером, в более скорому темпу веймарской труппы, сцена Боярской думы сошла с рук живо и вовсе не скучно. Когда она кончилась, единодушные рукоплескания наградили актеров.
Перемена декораций совершилась очень быстро. Я не видал Лефельда с последней репетиции и увидел его в первый раз в костюме. Он сидел на своем кресле с опущенным взором, с опущенною рукой, державшею четки, у стола, на котором лежали бармы и шапка Мономаха. (Все совершенно согласно с текстом трагедии.) Лицо его вовсе не было гримировано, да и не оказывалось в том надобности. Чтобы сделать из него Иоанна Грозного, до га-точно было редкой русой бороды и редких волос. Это, в самом деле, был Иоанн Грозный — и никто другой! Он говорил сдержанно, умеренно, глухим голосом, до самого письма Курбского, которое, в роли Нагого, отлично прочел молодой, красивый и даровитый серб Савич, единственный из актеров, умевший произносить имя Мстиславского. Когда кончилось чтение, Лефельд вскочил, вырвал письмо у Нагого и громким голосом потряс весь театр. Это, но моему мнению, была ошибка. Он слишком скоро превратился в богатыря. Но зато какой богатырь!