Она бросалась на грудь Филиппу и шептала:
— Видеть с вами все страны мира…
Филипп отвечал:
— Ах, да, все страны мира… голубую Грецию и прекрасную Анатолию! Ты бы жила там полуголая, без платья, без башмаков, и я бы прижимался лбом к твоей нежной, бледной ноге, к этой ножке, которая иногда леденеет от волнения и сжимается, как рука…
Его расстраивало, что она часто плачет в сумерки, когда воздух мягкими полосами входит в открытое окно.
— Тебе нехорошо со мной? — спрашивал он, с глазами, напряженными от страха. Она отвечала:
— Да нет, да нет же; я плачу над счастьем, как пятнадцати лет плакала над юностью, потому что они не вечны.
Иногда она говорила:
— Я не знаю, что со мной; я несу в себе, в самых темных недрах моего существа, тайную и жгучую расу — тысячи существ, которые бы хотели родиться от вас.
Он прикрыл ей рот обеими руками, и тогда она, казалось, тихонько засыпала.
В другие разы она больше не хотела выходить из комнаты, спускаться по лестнице. Она страдальчески говорила: «Я не могу» — и оставалась неподвижной, как те, что, в бешенстве, уже не пьют.
Он, знавший все, отягченный знанием человеческой природы и нервов, приходил в волнение, как если бы все, что исходит от нее, — вечно ново и не имеет еще примера в его памяти.
Однажды вечером г-жа де Фонтенэ вошла к Филиппу резче, чем обыкновенно. Весь вид ее выражал решимость. Он ждал ее и писал.
— Вот, — сказала она, — я хочу куда-нибудь с вами уехать, все равно куда, куда-нибудь, где у меня будете только вы.
И, усевшись к нему на колени, перед столом, загроможденным бумагами, — на всем лежала жаркая тень этого майского вечера — ждала, чтобы он обрадовался, выразил готовность сейчас же ехать. Он целовал ее и слегка улыбался.
— А все остальное, что вам нужно, — сказал он медленно, — все, что вам нужно, все это?.. Она рассмеялась.
— Ах, вы действительно думаете, что я что-нибудь другое делаю с утра до вечера, кроме того, что сто раз в воображении, в мечте вхожу к вам в комнату, сажусь в коляску и вхожу к вам в комнату?.. Вы — вы работаете; я делаю только это.
— Зачем, — продолжала она, уже довольная и смеющаяся, — вы живете на самой прекрасной улице мира, на улице, где проходили Мишле и Бальзак, там, где были все желания Мюссе! Только здесь я могу дышать. Проезжая по этим кварталам, пахнущим песней и школой, я вижу студентов с пышными волосами и легкими бородками. Все они напоминают Роллу. [70]Наверное, они в маленьких кафе, с разноцветными сиропами в витринах, пьют без жажды, просто потому, что любят пить. Они смотрят на меня, и я смеюсь. Ах, я прекрасно вижу, что все на этом берегу Сены — мудры и счастливы!
Филипп пропускал сквозь пальцы листки своей книги.
— Кто это счастлив?
Голос у него был странный, непривычный. Сабина встала.
— Почему вы так сказали? — воскликнула она. — С вами что-то творится, что с вами?
Он неестественно засмеялся.
— Ничего. Я был рассеян, нелепо занят этой работой. Он провел рукой по разрозненным листкам. Но голос оставался оскорбленным.
— Нет, нет, — продолжала Сабина, — что-то есть. Господи! Господи! что случилось?
И Филипп видел, как в ней, нетерпеливой, уже встают волны ужаса.
— Сядь, — сказал он, беря ее за руку и заставляя сесть, — это во всяком случае не так серьезно. Как ты кричишь… Ничего не случилось; только сегодня утром жена и сын показались мне совсем другими, испуганными, недоверчивыми…
Сабина снова встала. Лицо ее было жестко.
— Что с ними, — сказала она, — какое им дело, что они вмешиваются?
Филипп посмотрел на нее с упреком.
— Они ни во что не вмешиваются, Сабина, они страдают.
Она слушала. Потом воскликнула: «ах, да!», как если бы поняла. В действительности же, ничто в ней уже ничего не понимало.
Значит, все дело было в жене и сыне Филиппа…
Эта женщина и этот мальчик смели о ней думать! Эта мысль мало-помалу входила в ее потрясенную гордость, разрывала ее.
Она сдержалась; она тихонько сказала:
— Так что же теперь делать?
Ей бы хотелось сказать:
— Ах, какое мне до этого дело! Филипп снова привлек ее к себе.
— Ничего не делать, Сабина, только любить меня, как я тебя люблю: любовью, которая меня невероятно мучит. Остальное тебя не касается. Остальное — мне.
— Но скажи мне, — продолжала она, дрожа, страшась разъяснения вопроса, потрясавшего всю ее душу, — что она узнала, как могла узнать?
— Не думай об этом, — отвечал он. — Я, наверное, был слишком переполнен тобой, то слишком счастлив, то слишком несчастен; потом моя рассеянность, мое молчание. Потом твои приходы, потом — сам не знаю что, дружок.
— Значит, вот что я принесла в вашу жизнь, — вздыхала Сабина. — Впрочем, что мне все это, что все жалобы, все слезы мира, когда ты здесь?
Все вокруг нее менялось… Она видела обтрепанную обивку кресла…
Но Филипп, страстный и мрачный, привлекал ее к себе. Восхитительное забвение, детский смех, утешенная горесть нежно озаряли его лицо, и Сабина не противилась. Но теперь уже сердце ее с меньшей легкостью следовало за ее телом… Чуя опасность, жестокая и упорная, она бросилась в Филиппа, как в пропасть, и уже не отпускала его, как мертвые, которые уже не разжимают рук…
* * *
Г-жа де Фонтенэ угадала. Филипп страдал больше, чем показывал. Сентиментальное воспитание, полученное им в протестантской семье, узкий и мирный уклад которой пережил религию, располагало его к угрызениям совести.
На своей жене он женился еще юношей, любя ее.
Она была нежна, образованна, благоразумно красива.
Он был ей верен всей душой.
Все, что у него было в жизни радости, тревоги и счастья, он пережил с ней. Она потеряла дочь, у них остался сын, которому только что минуло двадцать лет. Нельзя было сказать, что он похож на отца, он был его подобием.
Филипп всегда думал о круге семьи и друзей с гордым сознанием, что он их вера, их радость, их гордость. Так он почувствовал огромное волнение, когда тем утром к нему вошел сын, озабоченный и смущенный.
Молодой человек спрашивал какие-то книги. Потом он нерешительно сказал, что матери надо отдохнуть, что она с некоторых пор выглядит очень усталой, что, может быть, можно было бы уехать в деревню.
— Да, — сказал Филипп, — ты прав, почему она не едет? Что касается меня, — ты ведь знаешь, как мне трудно, когда я в разгар новой работы, когда все бумаги, все книги у меня здесь, под рукой.
Действительно, уже несколько лет Филипп почти не выезжал из Парижа.
— Все же, — продолжал Жак, — я думаю, и для вас было бы хорошо уехать, вы слишком много работаете, устаете.
Но Филипп не отвечал. В его жесте и молчании была решимость. Молодой человек продолжал:
— Когда-то, после того, как у меня был тиф, вы уехали со мной в Версаль и пробыли там больше полутора месяцев; тогда вы тоже писали; пожалуйста, поедем; до каникул, до отъезда в Вогезы, снимите дом возле Парижа. Это не прервет ни ваших, ни моих занятий.
Он взял обеими руками руку отца.
Филиппа это тронуло; он поцеловал его. Потом сказал:
— Милый, поверь, сейчас мне невозможно бросить работу, мне она нужна для моих зимних лекций. Твоя мать больна. Я это тоже заметил, это меня тревожит; постарайся ее развлечь. Мы сможем чаще быть вместе, если хочешь.
Но Жак все настаивал — теперь уже с болью.
— Ах! — продолжал Филипп, смущенный и слабый. — Говори, ты что-то хочешь сказать и не говоришь. Что тебе такое рассказали, что ты точно меня боишься; тебе что-то рассказали, и ты сразу поверил, не придя ко мне, не спросив меня. Но, малютка, какое безумие! Ты думаешь, я с ума сошел, ты, правда, думаешь, что я могу о чем-нибудь другом думать, кроме вас обоих, когда есть в моей жизни ты, ты — мой сын!
И, глядя на сына, он увидел, как он тождествен ему; то же лицо, те же склонности, та же нежность. И резкая мысль прорезала его, — мысль, что если бы Сабина увидела этого мальчика, то полюбила бы именно его, его, такого молодого и так похожего на отца.