Один против всех и без всех.
Враг поэта называется — все. У него нет лица.
* * *
Поэт — враг на минуту — доколе не поймет или не пожалеет врага: не по любвеобилию <милосердию> своему, а великодушию. Не по любвеобилию <милосердию > своему, а сочувствию, всйчувствию. Не по тяжелому невыполнимому невыносимому противоестественному долгу и подвигу христианской любви, а по рожденному своему, для него роковому дару: всйлюбия. Не по христианской любви, а по поэтической любви.
Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев — на всё то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки.
Анна Де Ноай. Новое упование
О, душа моя, я дал тебе право говорить «нет», как буря, и «да», как открытое небо.
Ницше
Она изменчива и неизменна.
Мишле
Часть первая
I
Утро было сухое и трещало от стужи. Ледяной и сжатый воздух, казалось, страдал от напряжения и сухо звенел. В мыслях таинственного скрывалось безмолвие; оно не было отсутствием шума, оно само было чем-то.
Благотворный и грустный ветер, налетающий с зимних полей, от времени до времени подметал этот уголок Мюэтты и Пасси, этот провинциальный вход в Булонский лес.
В прекрасной обнаженности дороги, мимо изгороди из голого кустарника проходили две женщины, — шли и возвращались, пробегая и возобновляя все тот же милый, привычный путь.
Одна из них, казалось, вдыхала этот снеговой воздух с жадностью, словно утоляя в нем какую-то глубокую жажду; в спокойном взгляде другой сказывалась душа более узкая и ровная.
Несмотря на то что они с полуслова понимали друг друга, несмотря на непринужденность молчания и дружеской рассеянности, видно было, что они — не одной крови.
Та, что была повыше, — лет двадцати трех-двадцати четырех с виду, и которую другая называла Сабиной, была тонкая и длинная, с шелковистым и бледным лицом, нежными, тяжело-черными волосами и глазами сумрачными, горящими и ускользающими, их перламутр вокруг зрачков был цвета голубых лун. Горячность глаз юной женщины придавала теплый вид всему ее телу.
Девушка, сопровождавшая ее, лет двадцати на вид, была Мария де Фонтенэ, сестра ее мужа.
Она тоже была хорошенькая: светлое лицо, легкие каштановые волосы, нежные рот и улыбка. Ее простой и робкий взгляд выдавал застенчивость.
Слегка утомленные прогулкой, они сели на скамейку и стали смотреть прямо перед собой.
Дыхание легким облаком вылетало из их вуалей. Они с удовольствием рассматривали поля Мюэтты, которую любили.
На мертвенных лужайках опустошенные вилообразные деревья вонзались в небо. Узкие розетки из маленьких растений, напоминающих петли, приклеились с несколькими травками к голой мерзлой земле. Кое-где, как теплое белое дыхание, поднимались каменные статуи. Безмолвие и оцепенение клочьями висели вокруг дач, мертвых в квадрате садиков. Вдали киоск, в котором летом играла музыка, казался призрачным от холода.
За деревьями от времени до времени проходил, скрежеща, трамвай.
Положив тихонько руку на руку своей belle-soeur и глядя на нее с заботливой нежностью, выдававшей тревогу ее благоразумного сердца, м-ль де Фонтенэ спросила:
— Что ты сегодня делаешь, Сабина?
— Ничего, — ответила г-жа де Фонтенэ, — отдохну, почитаю, может быть, немножко выйду, а потом в пять ты придешь ко мне к чаю. Будет Анри, Жером и Пьер тоже придут.
Г-жа де Фонтенэ сказала, что ничего не будет делать, ибо все, ощущаемое слабо, казалось ей ничем; не чувствуя себя несчастной и не желая ничего иного, она все же смотрела на свою однообразную и узкую жизнь, как на мгновение сознания среди сна, как на светлое продолжение ночи.
Молодая девушка ответила, что, конечно, придет, а что до этого немного займется живописью. И потом прибавила:
— В конце концов, Сабина, ты счастлива?
— Да, — произнесла молодая женщина отчетливо и все же, как бы сумрачно вглядываясь в себя, — да.
И казалось, что, не находя в себе того, чего искала, утратив воспоминание и желание, она, действительно, считает себя счастливой.
Темные линии лица по краям глаз и известная, впрочем быстро слабеющая, сила в походке и жесте свидетельствовали у г-жи де Фонтенэ о закравшемся в нее раздраженном, но и преходящем томлении.
— Знаешь, Мария, — продолжала она, — после мук рождения и смерти девочки, после такой страшной усталости, я что-то плохо знаю, где радость, но тем не менее, кажется, счастлива. Отдых, безопасность, сознание, что меня охраняют, укрывают, что я дышу только смягченным воздухом, все это, мне отныне и навсегда необходимое, дает мне удовлетворение, которое, может быть, и есть счастье.
— Все же ты иногда грустишь, Сабина…
— Видишь ли, несмотря на то, что я сейчас благоразумна и сосредоточенна и что это, очевидно, и есть моя настоящая природа, мне все же минутами вспоминается одно прежнее существо, такое другое, такое сумасшедшее, такое бедное, но которое так смеялось и плакало, что можно было умереть от счастья…
Она подняла вуалетку, мешавшую ей смотреть.
— Видишь ли, Мария, — продолжала она, — я когда-то была мрачна и своевольна и так грустна, так ожесточена и упряма, что судьба смотрела на меня и не трогала, потому что боялась. А потом, однажды, я уступила, смягчилась, перестала знать, чего хочу и не хочу; тогда все пошло скверно: пошли заботы, болезни, неудачи во всем…
— Но теперь тебе лучше, все это уже не так теперь? — спросила молодая девушка, глядя в самое сердце другой.
— Нет, — сказала Сабина, — все это уже не так теперь, бывают часы совсем хорошие, особенно вечером, при лампе, когда я чувствую, что вокруг нас ничто не двинется; только я не очень знаю, зачем живу; ты знаешь, зачем?
Мария положила голову, где мех и волосы сливались и дружно блестели, на плечо Сабины и благоразумно сказала, что да, понимает, что живешь для ревностной и терпеливой культуры ума и совести, что же касается ее, то она, подчинив свою жажду знания суровому жребию, испытывает полное удовлетворение от чтения и живописи.
— Я думаю, — говорила она, и веки ее робко бились, словно желая скрыть душу, появившуюся в ее светлых глазах, — я думаю, что нежность и долг — настоящее счастье. Мне кажется, что то, что я делаю, не только моя отдельная задача, но входит в движение какого-то большого механизма, где все — порядок и труд… Когда я работаю в своем парусиновом фартуке, над которым ты смеешься, мне кажется, что я — как монах в келье, что где-то еще другие монахи в других кельях и что нас, таким образом, целый светский монастырь счастливых и скромных тружеников.
— А воздух, а наслаждение, — сказала Сабина, — а грусть именно в ту минуту, когда ее хочешь, а безделие с его прекрасными замыслами — глухими и темными, а слишком долгий смех или вздох надо всем, такой глубокий…
— Ах, ты, моя сумасшедшая! — отвечала молодая девушка, обнимая Сабину за плечи и держа ее, как драгоценность, этой заботливой рукой с тесно загнутыми пальцами. — У меня тоже свои радости. Когда я закрою свои книги и тетрадки, воздух, которым я дышу, мне награда. Что-то во мне говорит: «То, что нужно — сделано; иди играть».
— Да, — сказала Сабина, — и я так чувствовала когда-то до всех этих горестей. Теперь я сержусь.
— Пора домой, — испуганно воскликнула Мария, только что взглянувшая на часы. — Мама меня, должно быть, уже ждет.
Они встали и пошли.
Заключенная в вуаль, меха и муфту, Мария шла, опустив голову, навстречу стуже, и прекратив разговор. Тусклый воздух как бы окружил ее безмолвием и смертью. И тогда как молодая девушка выглядела зябкой, защищенной и соответствующей зиме, г-жа де Фонтенэ в своей серебристо-серой шляпе, увенчанной красной листвой, и мягкосвисающем теплом пальто, походила на эти статуи Помоны или Флоры, которых ничто не может одеть: ни плющ, ни иней; которые и на северном ветру сохраняют свой летний лик; и лицо ее, беспорядочное от блеска глаз, выдавалось из одежды, раздражающее и обнаженное. На пути к дому они услышали шарманку. Разбитые звуки осыпались один за другим, как бы падая с клавиатуры из железа и стекла.