Будем же справедливы, будем деятельны. Выйдем из нашей замкнутости, ибо в настоящем случае она представляется не только неряшливою, но и преступною. Пусть каждый в каждом проследит успехи, сделанные отрезвлением, пусть каждый каждому предъявит тот обязательный minimum, неподчинение которому должно угрожать очень серьезными (а не мнимыми, как было до сих пор) последствиями для неподчиняющегося. Да исчезнет тьма, да восторжествует свет! — вот девиз, который должен отныне руководить нами.* Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об общем благе. Ввиду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии.*
Viribus unitis res parvae crescunt[18]. Вперед!»
Передовица была написана ловко, гладко, с огоньком. Собственно говоря, это была диффамация, во время чтения которой пошехонцы чувствовали, как во всем теле разливается зуд. Но как только чтение диффамации оканчивалось, так перед ошеломленными читателями назойливо восставал вопрос: «Что же сим достигается?» И они снова начинали перечитывать, и снова разливался у них в теле зуд. Во всякой строке все было налицо: и подлежащее, и сказуемое, и связка; даже периоды, законченные и округленные, катились один за другим как по маслу; одного только не было: «Что сим достигается?»
— Ах, волки тя ешь, зудень чесоточный! — бормотали озадаченные пошехонцы, — и без него тошно, а он… вишь, как зудит?
Тем не менее требования диффамации были настолько настоятельны, что медлить было небезопасно. Пришлось опять собираться к каланче, и притом с мыслью, что на этот раз, пожалуй, и не отмолчишься. Как примется ужо каждый каждого исповедовать да каждый каждому припоминать — такое ли пойдет самоедство, что только держись! Ввиду этого многие думали: «Хоть бы Согожа (река, на которой Пошехонье стоит) разлилась после дождей да проходы и проезды затопила, или бы мост провалился!» Но Согожа продолжала скромно журчать по дну оврага, а мост хоть и не являл надлежащей для движения прочности, но пошехонцы исстари уж с этим помирились: «Таковский!»
А Мазилка в это самое утро имел с Скомороховым совещание. Мазилка смотрел на дело глубже и солиднее; Скоморохов плавал мелко, но зато цепко хватался за подробности.
— Знаю я, что за вами блох много, — говорил Мазилка, — да не ваше, сироты, дело друг над дружкой расправу чинить. Мое это дело. Я здесь начальник — я и помыкать вами буду. Захочу — сегодня расправлюсь; не захочу — до завтра отложу. А вы, сироты, должны ждать и ни в худую, ни в хорошую сторону на власть мою не наступать. И ты это непригоже, зудень чесоточный, делаешь, что друг против дружки однообщественников натравляешь!
— Ваше высокородие! позвольте с полною откровенность доложить? — взывал Скоморохов.
— Изволь, братец!
Разумеется, Скоморохов тут же сердце свое, как на ладони, выложил. Выходило так, что непременно нужно общество пошехонское оживить. Не потому, чтоб этого требовал интерес казны, а потому, что, по обстоятельствам, избежать этого невозможно.
— Коли мы общество не оживим, так оно само себя оживит, — развивал свою мысль проворный пошехонский публицист, — потребность такая в нем народилась, и ничего ты с ней не поделаешь. Прежде этого не бывало, а нынче спят-спят пошехонцы, да вдруг и проснутся. Так уж пусть лучше мы сами оживим их… в пределах. Пускай друг дружку пощупают, вреда от этого не будет!
— Ты говоришь: «в пределах» — а вдруг оно за пределы поехало?
— На этот предмет, ваше высокородие, пожарную трубу в готовности содержать надлежит.
— Я-то готов, да ты вот… Смотри ты у меня, сорванец! на языке у тебя мед, да на душе-то… Петля, а не человек — вот ты что! Сколько раз листья вон эта береза переменила, столько же раз и ты менялся! Ну, да ин быть по-твоему!
На этом совещание кончилось. Но Мазилке до такой степени были несимпатичны проекты об оживлении общества, что он не выдержал и вдогонку уходящему Скоморохову крикнул:
— Только помни, что согласия моего не было! Это ты меня, зудень, раззудил, а я… не согласен!
Через час после этого площадь перед каланчою уже кипела народом. Пошехонцы чуяли, что придется друг друга исследовать, и примеривались. Но так как у всех был еще в памяти недавний «шутовской либерализм», то приходилось действовать с крайнею осторожностью. Заведет пошехонец один глаз на соседа — ан и ему навстречу соседний глаз глядит. Ну, н спасуют оба, уставятся глазами в пространство и глядят, словно на уме ничего канальского нет. Однако урывочками да ущипочками порядочно-таки высмотрели… Эх, кабы Мазилка разрешил «секрет» ему объявлять! Приходите, мол, други милые, хоть днем, хоть ночью, завсегда моя дверь потихоньку для вас открыта! То-то бы народу повалило! Так нет вот: извольте расправляться всенародно… сами!
Для Скоморохова этот момент был решительный. Каждый день он доказывал, что пошехонцы созрели, что торжество здравого смысла вполне обеспечено; стало быть, теперь приходилось подтвердить это на деле. Поэтому он несказанно суетился, появляясь то в одном, то в другом конце толпы и ежемгновенно взывая: «Кто про кого что знает — сказывайте, православные, сказывайте!»
По-настоящему, следовало бы его, как первого, который «пасть разинул», в щепы расщепать, но пошехонцы не только не сделали этого, но даже поощряли вызовы бесшабашного писаки робкими улыбками. Скоморохов был не свой между ними. Он явился откуда-то издалёка, и покуда пошехонцы хлопали на него глазами, уселся и сразу взял засилие. Всем он в свое время был: и либералом и антилибералом, и реформенником и антиреформенником, и всегда с успехом.* Преднамеренно смешивая развитие с изменой, он утверждал, что только дураки не меняют убеждений, и, раз заручившись этим афоризмом, бесцеремонно сам себя побивал всякий раз, когда это, по обстоятельствам, требовалось. Опасность он представлял великую, ибо тайну каждого пошехонца знал, с каждым и реформенно, и антиреформенно по душе беседовал и потому каждому прямо и бесстыдно объявлял: «Ты меня не проведешь!»
Однако пошехонцы не только не ободрились под влиянием вызывающих скомороховских речей, но еще пуще вчерашнего заробели. Они хотя и трепетали перед Скомороховым, но в то же время чувствовали к нему непреодолимую гадливость. Они уже настолько отрезвились, чтобы понимать, что неспроста негодный писачка перед ними гарцует, но еще не настолько созрели, чтобы признать его личность достолюбезною. Поэтому если у кого и чесался язык, чтобы вымолвить: «А нуте, господа атаманы, давайте сказывать… Господи благослови!» — то скомороховские подстрекательства скорее унимали, нежели раздражали этот зуд. И очень возможно, что дело взаимного исследования совсем бы не выгорело, если б в самую критическую минуту не показался вдали Иван Рыжий.
Рыжий опоздал на вече, да, признаться сказать, и теперь не спешил, а шел обыкновенной своей ленивой походкой, как будто наперед знал, что никакого народоправства не будет. Это был смирный и степенный обыватель, которого политические убеждения главным образом в том состояли, что ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить. Во времена оны эта теория представлялась не только безопасною, но даже обеспечивающею безнедоимочный сбор податей. Но уже и тогда находились пуристы, которые при словах: «ежели и неправильно начальство требует» — сомнительно покачивали головами.
— То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил!* — участливо предостерегали его и предлагали изменить редакцию так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Но он одно твердил: «По-моему — лучше!» — и устоял на своем. Тем не менее до сих пор ересь сходила ему с рук, и даже Скоморохов каким-то образом ее проглядел. Но теперь, как увидели православные, что он «идет не идет», а ногами «вавилоны выделывает», да вдобавок еще руками машет, так и загорелись у всех сердца! Так и просияло во всех умах: «А ведь это он самый и есть!»