— Невесту пропивать приехали? — весело спросил он нас, — а у нас тут зами́ночка вышла: молодец-то наш заартачился.
— Ка́к заартачился?
— Обнаковенно как женихи артачатся. Выложи, говорит, сначала деньги на стол, а потом и веди хоть в треисподнюю.
— Однако как это неприятно!
— Ничего, обойдется! Молодкин уж поехал… Деньгами двести рублей повез да платок шелковый на шею. Это уж сверхов, значит. Приедет! только вот разве что аблакаты они, так званием своим подорожиться захотят, еще рубликов сто запросят. А мы уж и посаженых отцов припасли. Пообедаем, а потом и окрутим…
Мы вошли в залу. Это была длинная и узкая комната, три окна которой выходили на улицу, а два — в сени на лестницу, по которой мы только что вошли. Посредине залы был накрыт старинный раздвижной стол с множеством колеблющихся ножек. Около стола, молча и бесшумно ступая ногами, хлопотали двое молодых менял, очевидно, прихваченных из лавки, с испитыми, бледными и безбородыми лицами. В стороне, у стола, обремененного всевозможными закусками, суетился мужчина в белом пикейном сюртуке с светлыми пуговицами. Это-то именно и был странствующий полководец. При нашем появлении он, проворно переваливаясь и ловко виляя круглым брюшком, направился к нам навстречу.
Это был мужчина лет пятидесяти, чрезвычайно подвижной и совершенно овальный. Точно весь он был составлен из разных овалов, связанных между собой ниткой, приводимой в движение скрытым механизмом. В средине находился основной овал — живот, и когда он начинал колыхаться, то и все прочие овалы и овалики приходили в движение. Выражение его лица было любезное и добродушное, так что с первого взгляда казалось, что на вас смотрит сычуг из колбасной Шписа, получивший способность улыбаться. Хотя же и ходили слухи, будто на поле брани он умел сообщать этому сычугу суровые и даже кровожадные тоны, но в настоящее время, благодаря двухлетнему глубокому миру, едва ли он не утратил эту способность навсегда. Губы его припухли и покрылись маслом, вследствие беспрерывного закусыванья, которое, впрочем, не только не умаляло его аппетита, а, напротив, как бы ожесточало. Глаза были небольшие, слегка подернутые влагой, что придавало им грустно-сантиментальный характер. Нос — мягкий, которому можно было двумя пальцами сообщить какую угодно форму; голос — звонкий, чрезвычайно удобный для произнесения сквернословии, необходимых для побуждения ямщиков при передвижениях к полям брани. Сюртучок на нем был снежной белизны, а на светло вычищенных пуговицах красовался геральдический знак страны зулусов: на золотом поле взвившийся на дыбы змей боа, и по бокам его: скорпион и тарантул. По толкованию Редеди, аллегория эта означала самого владыку зулусов (змей) и двух его главных министров: министра оздоровления корней (скорпион) и министра умиротворений посредством в отдаленные места водворений (тарантул).
— Рекомендуюсь! — приветствовал он нас, — Полкан Самсонов Редедя. Был некогда печенег, а ныне все под одной державой благоденствуем!
Это было высказано с такою неподдельной покорностью перед совершившимся фактом, что когда Глумов высказал догадку, что, кажется, древние печенеги обитали на низовьях Днепра и Дона, то Редедя только рукой махнул, как бы говоря: обитали!! мало ли кто обитал! Сегодня ты обитаешь, а завтра — где ты, человек! *
— Вот и балык, — сказал он вслух, — в первоначальном виде в низовьях Дона плавал, тоже, чай, думал: я-ста, да мы-ста! а теперь он у нас на столе-с, и мы им закусывать будем. Янтарь-с. Только у менял и можно встретиться с подобным сюжетом!
В гостиной между тем гости были уж в сборе, но отсутствие жениха, видимо, на всех производило тяжелое впечатление. На диване, перед круглым столом, сидела сама Фаинушка, в белом шелковом платье, в бриллиантах и с флердоранжем в великолепных черных волосах. Это была замечательно красивая женщина, прозрачно-смуглая (так что белое платье, в сущности, не шло к ней), высокая, с большими темными глазами, опушенными густыми и длинными ресницами, с алым румянцем на щеках и с алыми же и сочными губами, над которыми трепетал темноватый пушок. Сложена она была как богиня; бюст не представлял ни без толку наваленных груд, ни той удручающей скатертью дороги, кото рая благоприятна только для скорой езды на почтовых. Все было на своем месте, в препорцию и настолько приятно для глаз, что когда я мельком взглянул на себя в зеркало, то увидел, что губы мои сами собой сложились сердечком. По-видимому, она тоже заметила это «сердечко», и оно было ей не неприятно.
Возле нее, на том же диване, сидел бесполезный меняло, в длинном черном полушелковом сюртуке, отливавшем глянцем при всяком его движении, и, не отрывая, по-собачьи, глаз от собеседников, тоненьким голосом вел пустопорожнюю беседу. Лицо у него было отекшее, точно у младенца, страдающего водянкой в голове; глаза мутные, слезящиеся; на бороде, в виде запятых, торчали четыре белые волоска, по два с каждой стороны; над верхнею губой висел рыжеватый пух. В довершение всего, волосы на голове, желто-саврасого цвета, были заботливою рукой Фаинушки напомажены и зачесаны, через весь обнаженный череп, с уха на ухо.
По обеим сторонам стола, на креслах, сидели посаженые отцы, тайные советники Перекусихин 1-й и Перекусихин 2-й, уволенные от службы в воздаяние отличных заслуг. Оба были грустны. Один потому, что получил уфимскую землю и потом ее возвратил; * другой — потому, что не получил уфимской земли и потому ничего не мог возвратить. Сверх того, оба с утра ничего не ели, в ожидании меняльной кулебяки, и вследствие этого, когда разговор на минуту перемежался, из животов их слышалось тихое урчание. Вообще, это были люди очень несчастные, потому что газеты каждодневно называли их «хищниками», несмотря на то, что Перекусихин 1-й полностью возвратил похищенное, а Перекусихин 2-й даже совершенно ничего не получил. Так что и несомненная невинность Перекусихина 2-го не принималась во внимание, потому что всякий говорил: а кто их, Перекусихиных, разберет!
У них у одних Фаинушкины красы не заставляли складываться губы сердечком, так что, в этом смысле, они казались даже гораздо меняльнее самого Парамонова.
У стены, по обе стороны ломберного стола, сидели Иван Тимофеич и Прудентов, а у окна — Очищенный, приведший с собой из редакции «Краса Демидрона» нашего собственного корреспондента,совсем безумного малого, который сидел вытараща глаза и жевал фиалковый корень.
Отрекомендовал нас Иван Тимофеич.
— Сотрудники наши! — сказал он кратко, — были заблудшие, а теперь полезными гражданами сделались…
— Вот как! — приятно изумился Перекусихин 1-й.
— Ах, голуби, голуби! — вздохнул Парамонов.
— Где ж это вы заблудились? — любезно спросила Фаинушка и так приятно при этом улыбнулась, что Глумов стиснул зубы и всем существом (очень, впрочем, прилично) устремился вперед.
— Нельзя сказать, чтоб в хорошем месте, — объяснил Иван Тимофеич, — такую чепуху городили, что вспомнить совестно. А теперь — так поправились, как дай бог всякому!
Мы были еще в нерешимости, какие выразить чувства по поводу этой аттестации, как у ворот раздался стук экипажа, и через минуту в дверях показался Редедя и поманил пальцем Ивана Тимофеича.
Все смолкли, так что из залы явственно доносился до нас шепот. Еще минута, и Иван Тимофеич, в свою очередь, поманил меня и Глумова.
— Мерзавец-то не едет! — сообщил он нам вполголоса.
— Что́ же случилось?
— Да так вот, — объяснил Молодкин, — приехал я, а он сидит во фраке, в перчатках и в белом галстухе — хоть сейчас под венец! «Деньги!» Отдал я ему двести рублей, он пересчитал, положил в ящик, щелкнул замко́м: «остальные восемьсот!» Я туда-сюда — слышать не хочет! И галстух снял, а ежели, говорит, через полчаса остальные деньги не будут на столе, так и совсем разденусь, в баню уеду.