Ганечка был почтительный сын и добрый брат. Приехавши домой, он привез матери запас чаю и сахару (это было самое больное место старой галки), старшей сестре подарил золотой лорнет и полусапожки с каблучками, а прочим сестрам — по платью. Уныние, овладевшее было Горюшкиным, понемногу рассеялось. Старая галка откармливала дорогого гостя молочными скопами * , барышни — с увлечением его ласкали и целовали. Целый день в доме шла возня. Ездили гурьбой в санях, затевали жмурки, фанты, устроивали танцы, пели и т. д.
И вот среди этой родственной суматохи зароились планы, в которых чаще и чаще упоминалось имя Иудушки. Старая галка по целым часам шушукалась с Ганечкой и с Нисочкой, и, по-видимому, встретила с их стороны не только сочувствие своим планам, но и решительный энтузиазм. Через несколько дней Ганечка до такой степени проникся уверенностью в успехе задуманного предприятия, что начал выступать по дому манерною походкой и, встречаясь с Нисочкой, почтительно целовал ее ручку и называл ее не иначе, как «madame».
— Одно скверно, — ракии в Кишиневе не захватил! — сетовал он перед матерью. — Нет, вы представьте себе, маменька, какой бы это был эффект! Приехал, отъявился — и сейчас ему в руки сувенир… с полей битвы-с!!
На что старая галка совершенно резонно заметила, что это дело поправимое. Стоит только взять в кабаке хорошего очищенного вина, перелить в оставшуюся после покойного папеньки бутылку из-под кипрского и сделать по-французски надпись: Rakia. Тогда и сам черт, конечно, не разберет.
Декабрь на дворе; окрестность, одетая бесконечным саваном, тихо цепенеет; за ночь на дороге намело столько сугробов, что крестьянские лошади тяжко барахтаются в снегу, вывозя порожние санишки. А к головлевской усадьбе даже и следа почти нет. Порфирий Владимирыч до того отвык от посещений, что и главные ворота, и парадное крыльцо, с наступлением осени, заколотил, предоставив домочадцам сообщаться с внешним миром посредством девичьего крыльца и боковых ворот.
Бьет одиннадцать. Иудушка, в халате, стоит у окна и бесцельно глядит вперед. Целое утро он бродил по комнате взад и вперед и все об чем-то думал, что-то высчитывал, так что наконец устал. И плодовитый сад, раскинувшийся против главного фасада усадьбы, и поселок, приютившийся на задах сада, — все утонуло в снегу. День, после вчерашней вьюги, выдался морозный, и снежная пелена блестит миллионами искр, так что Порфирий Владимирыч невольно щурит глаза. На дворе пустынно и тихо, даже поселок угомонился, словно умер. Только над поповским домом вьется сизый дымок и останавливает на себе внимание Иудушки.
«Одиннадцать часов, а попадья еще не отстряпалась, — думается ему, — вечно эти попы жрут!»
Выйдя из этого пункта, он уже начинает соображать, что такое сегодня, будни или праздник, постный или скоромный день и что должна стряпать попадья, как вдруг внимание его отвлекается в другую сторону. На горке, при самом выезде из деревни Нагловки, показывается черная точка, которая постепенно подвигается и растет. Порфирий Владимирыч вглядывается в нее и, разумеется, прежде всего задается целой массой праздных вопросов. Кто едет, мужик или другой кто? другому, впрочем, некому — стало быть, мужик… да, мужик и есть! Зачем едет? — ежели за дровами, так нагловский лес по ту сторону деревни; ежели на мельницу, так тоже надо, выехавши из Нагловки, взять направо… Может быть, за попом? кто-нибудь умирает, а может статься, и умер? А может быть, и родился кто? Какая же это баба родила? Ненила с прибылью ходила, да ей, кажется, рано… Ежели мальчик родился, так в ревизию со временем попадет… сколько бишь в Нагловке душ? А ежели девочка, так тех в ревизию не записывают, да и вообще… А все-таки и без женского пола… тьфу!
Иудушка отплевывается от соблазна и смотрит на образ, как бы ища у него защиты.
Очень вероятно, что Порфирий Владимирыч долго блуждал бы таким образом мыслью, но показавшаяся у Нагловки черная точка тем временем все росла и росла и, наконец, повернула на гать, ведущую к церкви. Тогда он совершенно отчетливо различил, что едут дворянские сани, запряженные парой гусем. Вот они поднялись на взлобок и поравнялись с церковью, вот повернули направо и направились к усадьбе. Иудушка инстинктивно запахнул халат и живо отпрянул от окна, словно боялся, чтоб проезжий как-нибудь не заметил его.
Между тем сани бойкой рысцой подъехали к боковым воротам усадьбы и остановились. Ганечка (это был он) проворно выскочил из них и побежал к девичьему крыльцу, на котором уже стоял Прохор, до того пораженный неожиданностью, что, казалось, готов был грудью защищать вход в головлевскую обитель.
— Доложи-ка, друг, почтеннейшему дядюшке, что Галкин… Гаврило… желает засвидетельствовать им свое уважение, — сказал приезжий, — да кстати пусти уж и в комнаты, потому что, брат, я закоченел.
Действительно, молодой человек был одет совсем не по сезону, так что от всей его фигуры веяло легкомыслием. Несмотря на крутой мороз, на нем был надет коротенький полушубок, из-под которого виднелись ничем не защищенные рейтузы с ранжевой выпушкой. На голове красовалась холодная фуражка без наушников, а на руках были надеты белые замшевые перчатки. Поэтому не удивительно, что он торопливо устранил с дороги замешкавшегося Прохора и в одно мгновенье взбежал наверх по лестнице. Затем, через минуту, во всех концах головлевского дома уже раздавалось хлопанье дверьми.
Покуда шли переговоры, Ганечка остановился на минуту в девичьей, взглянул на выбежавшую и растерявшуюся Евпраксеюшку, но не сказал ни слова, а только щелкнул языком. Потом прошел коридором в залу, поставил на стол бутылку с надписью «Rakia», вынул из кармана кисет с табаком, свернул папиросу, наслюнявил и закурил. Наконец, в ожидании ответа дяденьки, начал прохаживаться взад и вперед, потихоньку напевая: «из Ревеля́ барон, любитель псов, жил с деревенской простотою», заметил Евпраксеюшку, снова выглянувшую в дверь, и опять ничего не сказал, но подумал: вот кабы этакой крале да задать промеж крылец раза! Вообще, он не чувствовал, по-видимому, ни малейшей робости и вел себя как малый совсем легкомысленный, который едва ли отчетливо выяснил себе цель своего путешествия. Прослонявшись с четверть часа по зале, он вознамерился было отправиться на рекогносцировку дальше, как был остановлен Прохором.
— Это вы, сударь, не дело затеяли, — сурово заметил ему Прохор, — за табак-то вас дяденька не похвалят!
В ответ на это замечание, Ганечка уже совсем было сложил пальцы с намерением дать Прохору щелчок в нос, но, к счастию, вспомнил, что приехал совсем не за этим, и оставил свое намерение без выполнения.
— После, мой друг! об этом после! — зачастил он, — ну что? как почтеннейший дядюшка? здоров?
— Велено узнать, не внучек ли вы тетеньки Варвары Михайловны?
— Внучек, братец, тетеньки Варвары Михайловны — внучек, а сестрицы Любови Ивановны — сынок. Так и доложи почтеннейшему дядюшке. А что, друг, — прибавил он совсем неожиданно, — как у вас там по части винокурения? Рюмка — две рюмки — три рюмки… есть такое заведение?
Хотя Прохор и сам не раз роптал на отсутствие такого «заведения», но на этот раз ему почему-то вздумалось поддержать достоинство головлевского дома.
— У нас этого и в заводе нет, — ответил он наставительно, — у нас, сударь, здесь все одно что монастырь: ни водки, ни табаку… ни боже мой!
— Ну, а по части женской провизии? — подмигнул Ганечка по направлению к коридору, но опять спохватился, что не за тем приехал, и прибавил: — Впрочем, это мы, брат, впоследствии разберем, а теперь ступай и доложи почтеннейшему дядюшке: Галкин Гаврило, тетеньки Варвары Михайловны внучек.
Прохор ушел, а Ганечка опять принялся слоняться по комнате, заложив руки в карманы и напевая: «Пришел барон пешком с мешком». Но время шло назойливо долго, потому что Иудушка совершал обряд одевания со своею обычною томительной медлительностью. Чтобы развлечься как-нибудь, Ганечка вынул из кармана дорожный карандаш и написал на стене: