Напротив того, мелкопоместные реалисты склонялись более на сторону запоя и утверждали, что только запою присвоена безапелляционная власть доводить человека до состояния одичалости. Указывали при этом и на семейные примеры. И отец Иудушки, и оба его брата — все погибли жертвами запоя, не говоря уже о множестве ближних и дальних родственников, для которых беседа с графинчиком составляла самое обычное препровождение времени. Следовательно, и для Порфирия Владимирыча не представлялось резона составить исключение и избежать участи большинства человеков.
И вот, в то самое время, когда всем уже казалось, что Иудушкино «упразднение» приближается к развязке, что всякая лишняя минута, в смысле одичания, неминуемо приведет за собой катастрофу, — Головлево совершенно неожиданно оживилось.
Дело в том, что неподалеку от Головлева жила личность, которая не только принимала живейшее участие в Порфирии Владимирыче, но и зорко следила за всеми фазисами его постепенного одичания. Особа эта была Любовь Ивановна Галкина, дочь той самой тетеньки Варвары Михайловны, горюшкинской владетельницы, с которою Головлевы были издавна в ссоре за то, что она, через десять лет по выходе в замужество, то есть когда уже прочно установилось мнение о ее бесплодии, вдруг начала рожать детей. И Порфирии Владимирыч, и покойный отец его всегда указывали на Горюшкино и никак не могли позабыть, что оно окончательно утрачено для головлевского рода.
Несмотря на позднее начало, тетенька Варвара Михайловна народила (или, как выражались головлевцы на своем образном языке, «натаскала») целую кучу детей. Но одних из них она «прокляла», других — просто «рассовала» и оставила при себе только младшую дочь, Любочку, за которой и закрепила Горюшкино, выдав ее предварительно за секретаря местного уездного суда Галкина. Галкин был человек пьющий, но деловой, и потому частенько-таки «потаскивал» из суда домой. Благодаря этому чета, при жизни его, жила безбедно, и молодая секретарша в свою очередь нарожала детей. Но в начале шестидесятых годов в судьбе этого семейства произошел крупный переворот. Прошли первые слухи о судебной реформе, и Галкин начал задумываться. Сначала задумывался, потом «закурил», а наконец, и умер. Любовь Ивановна, которой было в то время уж за тридцать (в Головлеве ее презрительно называли «старой галкой»), вынуждена была, с целой охапкой «галчат», ретироваться в Горюшкино.
Галчат было семь штук: один галчонок, надежда семейства, и шесть галочек. За годами относительного довольства потянулись годы всяческих недостач и чуть не нищеты, в течение которых старая галка неутомимо возилась с своими галчатами, с трудом изворачиваясь, чтобы накормить, одеть и обуть семью. В противоположность матери, которая называла своих детей «щенятами», старая галка не могла насмотреться и надышаться на своих галчат, и при одном напоминании об них приходила в какой-то безумный экстаз. С утра до вечера, не чувствуя под собой ног, мелькала она по полям и вокруг дома, ссыпала, сливала, мерила, считала, роптала на дождь и на вёдро, и на то, что у рабочих праздников много — и с помощью недосыпаний, недоеданий и недовешиваний достигла-таки того, что галчата были накормлены, напоены, одеты и обуты. Но этого мало: нужно было дать детям воспитание, «пристроить» их (старшему галчонку при смерти отца было тринадцать, а старшей галочке, Нисочке, двенадцать лет) — старая галка и тут нашлась. Сколько ни приходилось ей слоняться по передним, умолять, выслушивать суровые отказы и опять умолять («на коленках, батюшка, стаивала!» — рассказывала она в минуты откровенности), она не отступила от своей цели и, в конце концов, добилась ее осуществления. Ганечка был принят в кадетский корпус, три старшие дочери — размещены по институтам. Совершив этот подвиг, старая галка на время успокоилась и еще пуще прежнего принялась недоедать и недосыпать в своем родном Горюшкине.
Но покой этот был непродолжителен. Сперва подросли остальные три галочки, тоже потребовавшие размещения по институтам, потом — стали слетаться в родное гнездо старшие, оперившиеся галчата. Старая галка билась как рыба об лед и взывала к небу, чувствуя себя в положении человека, для которого малейшая оплошность может сделаться равносильной голодной смерти.
Старшие галочки были девушки не очень видные, но живые, миловидные и, главное, полненькие («кубышечки», как их называли офицеры квартировавшего в К*** драгунского полка). Институтское воспитание, конечно, и на них наложило свою руку, вследствие чего они ходили с прискочкой, картавили и щурили глазки, но даже и это не вредило им, а, напротив того, считалось несомненным признаком невинности. Мысль, что Нисочке уж двадцать лет, что за нею следуют: Фимочка, Катечка и проч., и что каждой из них необходимо составить «приличную партию», денно и нощно терзала старую галку. Вся внутренность ее болезненно ныла, когда ей казалось, что Нисочка начинает тосковать. Она металась и озиралась, как будто ища глазами в пространстве, не идет ли кто к ней на выручку. Прежде всего, разумеется, она обратила внимание на квартировавший в уезде полк и, в видах уловления, даже вывозила дочерей, раза три-четыре в год, в уездный город, чтоб показать их на танцевальных вечерах в местном клубе (бог знает, каких это стоило ей пожертвований!). Они являлись там, одетые просто, но с таким расчетом, что никакая физическая подробность, нравящаяся мужчинам, не была упущена из вида или оставлена в тени. И старая галка не без гордости видела, что военные кавалеры так и вьются около них. Покуда они танцевали, она по очереди и молилась, и предавалась самому глубокому скверномыслию, на какое только способно любящее материнское сердце. Внутренно она допускала даже… «риск» (в комнате темно, слышится звук поцелуев, она входит со свечой… ах!). Но молодые драгуны охотно косили глазами на полуобнаженные бюсты «кубышечек» и многозначительно шевелили усами, но «рисковать» не решались и, по-видимому, нимало не думали о брачных узах. Старая галка заметалась, сделалась назойливою, начала говорить прозрачными намеками и этим совсем было уронила шансы неповинных галочек, около которых, мало-помалу, уже начинало складываться целое облако сплетен скабрезно-матримоньяльного свойства…
Но скабрезная хроника не успела еще как следует пустить корни, как старой галке блеснула новая надежда. В начале семидесятых годов в К***, по примеру прочих городов Российской империи, появились совершенно новые личности: судебные следователи, адвокаты, судебные пристава и т. д. Даже поселилась какая-то совсем загадочная личность, которая не называла себя ни прокурором (по недостатку смелости), ни товарищем прокурора (по недостатку скромности), а просто заявляла: «Я — обвинение». Любовь Ивановна вспомнила, что и она была когда-то судебной дамой, и опять начала по очереди и богу молиться, и скверномыслить. Но увы! и тут не поладилось бедным бесприданницам. Один судебный пристав приехал было в Горюшкино, осмотрел усадьбу, скотный двор, похвалил порядок, отобедал, понюхал, обещал побывать в другой раз и исчез. Так что осталось неизвестным, приезжал ли он свататься или же хотел загодя познакомиться с движимостью и недвижимостью, на случай описи и оценки.
Старая галка совсем опустила руки. Она видела, как Нисочка ходит обнявшись с Фимочкой, как они о чем-то шепчутся друг с другом, и по временам щеки их вспыхивают — и надрывалось, ах, надрывалось ее материнское сердце!
В последнее время фортуна, однако ж, как будто улыбнулась старой галке. В Горюшкино приехал в побывку Ганечка Галкин, дослужившийся уже до поручичьего чина. Это был маленький, плотненький человечек, лет двадцати четырех, с румяным личиком, облеченный в коротенькую курточку, сплошь ушитую снурками, и в рейтузах, необыкновенно плотно охватывавших нижнюю часть его тела. Воспользовавшись сербской войной, он взял из полка долговременный отпуск, записался в добровольцы и получил из комитета пособие. Но, доехавши до Кишинева, не пожелал следовать далее, так что и знаменитой ракии не вкусил.