Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному — внушает мысль о подвиге. Нужно, чтоб возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач. Чтоб в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи — две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько гнил, что пощечина сделалась единственным возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин.
В моем стыде нет ничего героического — я знаю и это; но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы — и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Поэтому они прежде всего стремятся подыскаться под него, а если солидных прицепок нет, то сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или недоразумению! Все это люди колеблющиеся, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтоб совсем игнорировать представление о стыде, и потому они, хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не останутся бесследными, что они произведут в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что, пожалуй, когда-нибудь это брожение превратится в целую заразу стыда. Вот во имя чего стыд должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!
Третья моя особенность — это искреннее убеждение, что жить довольно. Хотя моя тоска и мой стыд еще могут в известной степени иметь воспитательное значение, но значение это, в смысле практических последствий, полезно только для других, я же лично ничего из них не извлекаю, кроме страстного желания исчезнуть, уйти. С давних пор я вижу последнюю страницу с начертанным на ней словом: «конец», и, право, никого не намереваюсь надуть, говоря, что это самая желательная страница, какую только можно иметь в виду. Подумайте, какая масса срама вдруг перестанет существовать! и какая громадная свита безобразных видений рассеется, как дым, и не будет больше тревожить испуганное воображение!
Несомненно, что стремление сократиться н исчезнуть всего ближе подходит к девизу: ни зла, ни добра, и что в этом смысле оно не должно бы даже значиться в числе оправдательных документов. Но, взятое само по себе, независимо от практических применений, оно все-таки имеет право быть выделенным. Когда есть сознание, что «продолжение впредь» не представляет иных перспектив, кроме перспективы хронического бессилия, тогда не может быть желания более законного и естественного, а, пожалуй, даже и более нравственного, как желание исчезнуть. Сколько есть таких, которые, будучи подавлены массами срама, все еще карабкаются и хватаются дрожащими руками за колеблющиеся нити срамного существования, — почему же рядом с ними не различить таких, в сердцах которых это жадное ловление жизненных нитей производит только скуку, граничащую с отвращением?
Я сидел в своем углу и разнемогался; Глумов, по обыкновению, большими шагами ходил по комнате и был угрюм. Мы только что прочитали газеты и вели по этому поводу разговор.
— Ну, можно ли так! — восклицал я, — ведь это значит, что самого простого практического смысла — и того нет!
— Нет, ты обрати внимание, до чего понизился уровень нашей печати! — повторял мне Глумов, — простой совести — и той нет!
Поговорили, поахали и наконец обратились к самим себе. Мы-то какую роль играем в круговороте современности? Что̀ мы такое? Что мы можем, зачем живем? Но это обращение еще больше раздражило нас обоих. Начинался один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся собеседниками как бы для того, чтоб мистифировать друг друга, в которых чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей, в которых предмет спора не формулируется, а как-то подозревается, да и самый спор ведется так, что не оставляет никакой надежды на серьезный вывод. Очевидно, обе стороны смотрят в одну и ту же точку (да и смотреть-то им больше некуда), одну и ту же мысль в голове держат, но почему-то им понадобилось тянуть праздную канитель, высказывать друг другу мнимые возражения, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями и проч.
На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренне сознаем, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается давно залежавшаяся, покрытая плесенью, ветошь… Понятно, что это не успокоивает, а только раздражает…
— А вывод все-таки возможен один: кружимся мы вот в этих четырех стенах, суесловим, острословим, сквернословим — и ничего из этого у нас не выходит! — наконец сказал я в форме заключения.
По совести, я не могу, впрочем, сказать, что выходило из моих слов: были ли они действительным заключением прежнего разговора или же, напротив, служили началом разговора нового. Но раздавшийся в передней сильный звонок решил в пользу завершения.
В комнату вошел Алексей Степаныч Молчалин. Я так мало был приготовлен к его визиту, что прежде всего у меня мелькнуло в голове: уж не желает ли он мне сообщить свое мнение насчет высылки Митхада-Паши* в места не столь отдаленные (в то время это была самая животрепещущая новость дня). Но, взглянув на него, тотчас же убедился, что случилось нечто не совсем обыкновенное.
Он был очень бледен; лицо осунулось, нос обострился, углы губ подергивались, глаза были сухи и воспалены.
— Дайте воды — пить хочу! — вымолвил он осиплым голосом, точно слова с трудом выходили из пересохшего горла, — был около вас и вдруг почувствовал: пить хочу… Не потревожил?
Он жадно выпил стакан воды с вином, потом налил другой, опять выпил и с минуту не мог отдышаться. Ясно, что его постигла какая-то неприятность, и, судя по тому, что день был будничный и время близилось к двум часам, когда Молчалиных даже нельзя представить себе иначе, как водворенными в соответствующих департаментах, я сначала подумал, что неприятность эта служебного свойства: чего доброго, в отставку велели подать… И вдруг меня словно обожгло. Вспомнилось, как однажды Алексей Степаныч о сыне стужался: «а ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет?» Неужто сболтнул?
— Помните, мы намеднись с вами о Павлуше беседовали? — как бы угадывая мою мысль, спросил меня Алексей Степаныч.
Вопрос этот точно обухом ударил меня по голове. Догадливость моя показалась мне до того зловещею, что я боялся даже мыслить, чтоб и еще не напасть на какую-нибудь догадку. Затаивши дыхание, смотрел я на этого человека, который — так недавно еще, мне это казалось — ценою неслыханных усилий успел-таки приурочить свое трудное существование к чему-то прочному, почти безмятежному.
— Да-с, так вот это самое… Именно этот случай и разыгрался у нас… Пошел я давеча к князю — к начальнику-то своему — а тот говорит: сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить! — Что ж! и прекрасно! Это точно, что я не внушал! ну, я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то, помилуйте! я — не внушал, а Павел Алексеич все-таки обязан знать… «настоящие правила»! На что похоже!
Он высказал это бессвязно, едва ли сознавая значение своих слов. И вслед за тем так же машинально потянулся за сигарой, зажег ее и начал муслить во рту.
— Смешно, право! — прибавил он в заключение, как будто все «предыдущее» было для нас так же ясно, как и для него, — я не внушал, а Павел Алексеич — должен знать!!