Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?

Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто опрятных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими, неумелые — как и следовало ожидать — вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.

Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.

Поймите, что ведь торжествовать, то есть хохотать, плевать в лицо, наяривать, хватать за горло, — все-таки материально выгоднее, нежели умирать в твердой памяти собственного бессилия.

Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.

Особенность первая: тоска. Тоскливое чувство — и притом не напускное, а совершенно искреннее — с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия бесстыжества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния.

Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из этой свалки, забиться подальше в незнаемую раковину и там, ничего не видя и не слыша, предаваться угрызениям тоски, — вот единственный иск, который я предъявляю к жизни, единственное желание, которое мне удалось формулировать с достаточною ясностью. Потому что, если я, с одной стороны, не хочу торжествовать, то с другой — не могу и не умею самоотвергаться. Не могу! не умею! Это не претензия на оправдание, а факт. Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть.

Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных; я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает предо мною, но что именно — я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана, — я и на это ответить не умею. «Не могу!» и «не умею!» — мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.

Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием, что-то вроде «La fille de Dominique»*[154]. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!

Я боюсь этих приговоров, не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы — другие песни! говорю я себе и стараюсь, во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя, или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.

Вторая моя особенность: стыд. С некоторых пор мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безымянной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… старрого трряпья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический вывод из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтобы перескочить через нее); но я могу стыдиться его, и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд — хорошее, здоровое чувство, которое может быть рекомендовано даже в качестве целесообразного практического средства.

Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному — внушает мысль о подвиге. Нужно, чтобы возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач, чтобы в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи — две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько назрел, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин, хотя бы это освобождение стоило неимоверных усилий.

В моем стыде нет ничего героического, — я знаю и это, но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы — и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Они стремятся подыскаться под него, но, за недостатком солидных прицепок, сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди робкие, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтобы совсем игнорировать представление о стыде, и потому они хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не остаются бесследными. Что они сопровождаются известными проблесками, которые производят в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что когда-нибудь это брожение настолько созреет, что достаточно будет ничтожного внешнего толчка, чтобы робкие проблески превратились в целую заразу стыда. Вот какие зачатки заключает в себе стыд, и вот во имя чего он должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!

вернуться

154

«Дочь Доминика».

156
{"b":"179719","o":1}