Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я вышел на призыв очень бойко. Написавши на знамени: ничто человеческое мне не чуждо, я искренно уверовал, что воистину вступил в область этого «человеческого». Я жаждал жить, и в особенности жаждал «чувствовать». Но, несмотря на эту страстную жажду, нельзя сказать, чтоб я был чересчур требователен и нетерпелив. Напротив, практика заплечной философии уже настолько въелась в меня, что я не только инстинктивно чувствовал, но даже понимал, что «вдруг» — невозможно.

«Не вдруг!»* — повторял я на все лады, и повторял совершенно с тем же энтузиазмом, с каким выкрикивал и другой свой девиз: «да здравствует обновление!» Представилось, что слова «не вдруг» ничего не останавливают, а только спасают. И в то же время хотелось уберечь дело обновления от влияний дурного глаза, выхолить его на славу. Я знал, что у него множество ненавистников, и вознамерился победить их терпением й даже повадливостью. Пусть знают, пусть видят, твердил я, что мы ничьих интересов не затрогиваем и желаем лишь одного, чтоб никто не потерял и чтоб все выиграли! Мне не приходило на мысль, что, твердя слишком часто одно и то же «не вдруг», я наконец могу при нем одном и остаться. Нет, я этого не боялся, потому что был слишком уверен в живучести своего порыва. Я вообще в то время ничего не боялся: ни самоотверженно лезть вперед, ни предусмотрительно кричать: не вдруг!

К чему я тогда не примазывался! в каком «хорошем» деле не предлагал своих услуг! Все тогдашние вопросы были моими личными, кровными вопросами. Я пламенел не только общею идеей гласности и устности (это была тогдашняя всеобщая панацея)*, но и всеми ее деталями, и везде предъявлял искренность, расторопность, готовность, радость. Утром я просыпался со словами: «сегодня нам предстоит быть участниками новой радости, которая должна ознаменовать и упрочить наше молодое обновление»; ночью — мой первый сон начинался словами: «радость, которая еще сегодня утром составляла только предмет гаданий наших, свершилась»… Мои восторги были не только искренни, но и до того разнообразны, что я положительно не успевал с ними во все места, куда они меня влекли, хотя быстрота моих мельканий по лагерю радостей и надежд была поистине изумительна. И за все эти мелькания я ничего не требовал, кроме счастия быть свидетелем общего обновления и скромно сознавать, что я тут был, мед-пиво пил…

Я торжествовал и, что всего хуже, принял мое торжество за нечто серьезное. Действительно, на первых порах мои «сования» не только не встретили отпора, но катились вперед, от станции до станции, словно по покатости. В лагере радостей и надежд меня ожидали только объятия и сочувственные улыбки. Я уже не говорю о второстепенных деятелях обновления — эти положительно не могли нагордиться друг другом, как половые палкинского трактира в ту минуту, когда хозяин пригласил француза-повара, но даже в среде самих «строителей» все говорило о ласке, о поощрении, о благосклонном снисхождении. Правда, что в этом снисхождении чувствовался оттенок чего-то похожего на изумление, но именно этот-то оттенок мы, впопыхах, и просмотрели. Если бы мы спохватились вовремя, то убедились бы, что тут скрывается нечто, во всяком случае, загадочное. Что собственно послужило поводом для этого изумления: размеры ли нашего слабоумия, разыгравшегося до резвости, или гадливое опасение, что вот и это резвящееся слабоумие, чего доброго, предъявит какие-то требования?

Наконец, однако, мы надоели. Года два сряду мы любовались друг другом, на третий — любоваться было уже нечем. Мы весь свой багаж разбросали разом и ничего не сумели подобрать, так что очутились совсем с пустыми руками. Все изменилось кругом нас: спрос на наши услуги вдруг понизился до минимума, снисходительные улыбки превратились в откровенно кисло-сладкие; одни мы не изменились и продолжали выказывать назойливейшую готовность идти в огонь и в воду. Тогда, чтоб отделаться от нас, потребовалось употребить насильство…

Что было потом — лучше не вспоминать. Скажу одно: человеку, который гордо шел в храм славы и, вместо того, попал в хлев, — и тому едва ли пришлось испытать столько горечи. Ошибки маршрута, особливо в таких местностях, где и храм славы, и хлев стоят рядом, не представляют еще особенно мучительной неожиданности; но замена вчерашнего лихорадочного «сования» сегодняшним оцепенением, это — более нежели неожиданность: это целый переворот. Нить жизни порвана, привычки нарушены, все планы, все стремления, все, чем жил человек, — все разом упразднено. Сколько жгучего презрения должен почувствовать человек к самому себе в минуту совершения этого переворота! Ведь он все тот же: деятельный, преданный, одушевленный — и вдруг… За что?

За что? поймите, какая масса беспомощности, самоуничиженья, напрасных укоров, бессильного ропота слышится в одном этом вопросе!

С первого раза нельзя даже понять, что такое случилось. «Выше лба уши не растут!» «Знай сверчок свой шесток»… опять! Опять эта постылая, ненавистная «мудрость веков»! В бывалое время она входила в одно ухо и выходила в другое; теперь — она хлещет по щекам! Все лицо горит, весь организм трясется. «Пятое колесо в колеснице» — кто первый выдумал это чудовищное сравнение? «Ничего не знаю», «ничего не могу!» — кто возвел эти ужасные слова в доктрину? Куда бежать, куда провалиться от этих заплечных афоризмов? Об «сованиях», конечно, нечего и думать; но куда бежать?

И вот навстречу выдвигается… гроб!

Отлично, отлично, отлично.

Теперь самое существенное, это — довести мысль до той степени неопределенности, при которой она совпадает с жужжанием. И затем — позабыть. Погрузиться со всем прошлым и настоящим на самое дно, так, чтоб выкарабкаться оттуда было нельзя, если бы даже и пришла в голову блажь опять лезть навстречу старинным «сованиям».

Как я уже сказал выше, внешняя обстановка, с самого начала, удивительно как благоприятствовала этому погружению. Но чем дальше, тем лучше. Нет ни происшествий, ни даже простого благорастворения воздухов — ничего такого, что вызвало бы попытку выйти из гроба. На дворе замечаются, правда, признаки весны, но не той светозарной, зажигающей весны, о которой повествуется в книжках, а какой-то мокрой, сонливой, кислой. Тяжелые, серые тучи повисли над домом, поселком и парком и с утра и до ночи сеют на землю мокрый снег. С 1 марта подул с юго-запада ветер, но настоящего тепла не принес, а только сырость да слякоть; иней, одевавший парк узорчатою одеждою, сполз, и деревья стоят голые и беспорядочно хлещут по воздуху отяжелевшими ветвями; дорога исковеркалась и побурела; река покрылась полыньями; в саду снег источило словно червоточиной, и по местам обнаружилась взбухшая земля; люди ходят мокрые, иззябшие, хмурые; деревня совсем почернела. Говорится в сказках о жаворонках, о волшебных метаморфозах воскресения природы, но ни жаворонков, ни воскресения нет, а есть унылая картина неопрятного превращения твердого черепа зимы в непролазные хляби весны. Только вороны суетливее прежнего хлопочут вокруг гнезд и неистовым криком как бы возвещают, что одна тоска, зимняя, кончилась, и началась другая тоска, весенняя.

Что же касается до происшествий, то я заранее решился устраниться от них и потому даже наблюдений никаких не делаю. Иногда, впрочем, я подхожу к окошку, гляжу на поселок, но особенного любопытства не ощущаю. Там во множестве кишат черные точки, погруженные в вечную страду. Кишат — и только. Борются — и не сознают борьбы; устраивают, ухичивают — и не могут дать себе отчета: что и зачем? И не хотят знать ни высших соображений, ни высших интересов, кроме, впрочем, одного, самого высшего: интереса еды. Конечно, я понимаю, что в этом-то интересе и сила вся, но странная вещь! — как только я наталкиваюсь на него (а не наткнуться — нельзя), так тотчас же чувствую непреодолимое желание обойти, замять. Разумеется, впрочем, так обойти, чтоб никто этого не заметил…

136
{"b":"179719","o":1}