Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Эти люди на весь мир смотрели лишь постольку, поскольку он представлял материал для литературного воздействия. Многие, даже в то глухое время, над этим посмеивались. Говорили: вы всё с вашими мизерными литературными интересишками носитесь. Ну, что такое ваша литературная бессильная стряпня в сравнении с плавным и неусыпающим движением административного механизма! Вот где истинный центр жизни, вот где настоящее жизненное творчество! А задача литературы — забавлять и безвредным образом занимать досуги читателей.

В то время* такого рода приговоры считались безапелляционными. В любом указе губернского правления предполагалось больше творческой силы, нежели, например, в произведениях Гоголя. И точно: указ губернского правления объявлял о рекрутском наборе, напоминал о своевременном вносе податей, предписывал о пополнении продовольственных запасов, предупреждал, угрожал, понуждал. Словом сказать, и прямо, и косвенно врезывался в жизнь множества людей: одним давал возможность тучнеть, других заставлял вытягиваться в струнку. Напротив того, действие повести Гоголя, относительно большинства читателей, ограничивалось только взрывом хохота, и только в редких случаях производило что-то похожее на отрезвление. Но для того чтоб оценить это отрезвление, надобно было самому быть уже достаточно трезвым.

Коршунов и подобные ему очень хорошо понимали, какая область им отмежевана. Они нимало не обижались мнениями о ничтожестве литературных «интересишков», в сравнении с величественным воздействием административного механизма, а просто приняли их к сведению. Но зато они ушли в раковину и уже упорно не выходили из нее. Однажды убедившись, что жизнь есть администрация, они относились к ней отчасти робко, отчасти как к чему-то фантастическому, заповедному и не поддающемуся анализу. Сонное видение, которое подчас могло воплотиться и ушибить, — вот в чем заключалось представление о жизни в понятиях тогдашних литературных пустынников.

Все существование* литературного подвижника проходило в этой отчужденности, посреди которой душа человеческая не знала иного идола, кроме литературного «делания». Все жизненные силы и привязанности были сосредоточены тут, а остальной мир, даже мир близких по крови и воспитанию, представлялся как бы бессодержательною формой, которая напоминала о себе лишь в качестве докучного спутника, навязанного слепою судьбой. Но эти не особенно блестящие труженики были люди свободные духом и вполне чистые сердцем, в которых литература нуждалась едва ли не больше, нежели в личностях, бьющих в глаза своею блестящею одаренностью. Повторяю: если бы их не было, литература перестала бы существовать. Они имели бесповоротные привязанности и бесповоротные вражды; они и любили, и ненавидели одинаково беззаветно и страстно. Тогдашняя литература как-то сама собой поделилась на два лагеря; причем не допускалось ни смешений, ни компромиссов, ни эклектизма. Говорят, что это было односторонне; но лучше ли было бы, если бы существовала разносторонность, — в этом позволительно усомниться. По крайней мере, довольно странно представить себе Белинского, от времени до времени понюхивающего с Булгариным табачок. Во всяком случае, если это и была односторонность, то она спасала литературу от податливости. Ежели и в наши дни тяготение к дому терпимости составляет, по мнению некоторых, язву, которая подтачивает лучшие основания литературной профессии, то можно себе представить, что было бы, если бы это тяготение существовало — тогда?

К счастию, тогда была замкнутость, явление, конечно, не особенно плодотворное, но охранявшее литературный декорум и положившее начало некоторым литературным преданиям, на которые не без пользы можно ссылаться и ныне. Право, не без пользы.

Коршунов пробавлялся почти исключительно рецензиями. Да более любезного сердцу дела и подыскать было невозможно, потому что, в то время, в отделе критики и библиографии сосредоточивалась вся жизнь литературы. Пимен не был «критиком», но рецензент из него вышел отличный: цепкий, обладавший фразой и умевший прятать концы в воду. Тогдашние рецензии были своего рода руководящие статьи, имевшие предметом не столько разбираемую книгу, сколько высказ по ее поводу совершенно самостоятельных мыслей. Краткость не была в числе достоинств этих статей, но зато в них всегда что-нибудь «проводилось». Разумеется, очень часто (даже более, чем часто) проводимое, благодаря бесчисленным покровам, под которыми оно скрывалось, было понятно только членам «кружка», но — случайно — оно могло проникнуть и далее. Я заранее соглашаюсь, что теперь ни на одну из этих статей никто не сошлется, что им суждено покоиться безмятежным сном в тех толстых томах, где они увидели свет; но иногда все-таки сдается, что не бесследны они были. В свое время некто над ними задумывался; в свое время они производили в человеческих душах известное наслоение, и притом периодически и всё в одну и ту же сторону. Что нынче они совсем, совсем ненужны — это бесспорно, но тогда…

Не надо забывать*, что тогда совсем другое было. Движения имели меньше простора, но зато они были, так сказать, поневоле приурочены, так что область ангельская резко отличалась от области аггельской*. Журналов и книг было меньше, но между ними не было межеумков, которые сегодня кажут кукиш в кармане, а завтра раболепствуют. И хоть я не буду утверждать это наверное, но кажется, что и читатель, мало-помалу, узнал, в чем заключается секрет тех бесконечных баснословий, которыми отличалась литература того времени.

Нечего и говорить, что Коршунов был беден, как Ир*. Тогдашний журнальный гонорар очень мало походил на нынешний, да сверх того и самое поле литературной деятельности было до крайности ограничено. Трапеза, предлагаемая одним или двумя органами печати (из наиболее распространенных, потому что прочие сами едва дышали), была слишком скудна, чтоб напитать всех желающих. Поэтому те, которые почерпали средства к жизни только в литературном ремесле, положительно бедствовали. Коршунов был бледен и тощ от недостаточного и худого питания, но он не только не жаловался на это, а просто, кажется, забывал, что существует впроголодь. Его волновало совсем другое: невозможность высказаться.

Цензура того времени была строгая и притом разнообразная, разбросанная по всевозможным ведомствам. Я не говорю, чтобы цензора̀ были люди жестокие, но они сами постоянно находились как бы на скамье подсудимых, потому что в их сторону отовсюду направлены были стрелы. Ежели прибавить к этому, что, вследствие такой разбросанности цензуры, всякий (даже не цензор по профессии) вычеркивал из корректуры или из рукописи все, что ему лично приходилось не по вкусу, то ясно будет, как мудрено было проскользнуть.

Пишущая братия это знала, и потому всякий замахивался как можно шире, в предвидении, что ежели три четверти и будет выброшено, то все-таки хоть что-нибудь возвратится нетронутым. Даже Булгарин не пренебрегал этим приемом, потому что и в отношении к нему цензура была нелицеприятна. Конечно, никто не считал его «разбойником пера»*, но так как и он мог провраться, то, следовательно, и из-за него могла выйти «история». Сверх того, он был бельмом на глазу, потому что подсиживал писателей противоположного лагеря, и, стало быть, в то же время подсиживал и цензуру, яко виновную в слабом смотрении. Цензор Крылов всем безразлично говорил: я никак не желаю, чтоб мне из-за вас лоб забрили! Это было очень похоже на шутку; но какая ужасная шутка! Когда Мусин-Пушкин был назначен попечителем учебного округа, то многие цензора содрогались* при одном напоминании об нем и зачеркивали всегда две-три строки лишних. Они усиливались попасть ему в мысль, но, вместо того, часто попадали на гауптвахту, откуда, как известно, недалеко и до рекрутского присутствия. Это был тот самый Мусин-Пушкин, которому некогда профессор Горлов посвятил свой курс политической экономии и в посвящении упомянул о всех чинах, должностях, званиях и орденах своего патрона. Вышла почти целая страница, и я помню, что в школе мы эту страницу певали хором на мотив «верую во единого»*. Вот какой это был строгий человек, что даже несомненно либеральный партизан принципа laissez passer, laissez faire[130], и тот, как мог, ублажал его. Что же мудреного, если корректура возвращалась к автору не только изъязвленная и вся облитая красными чернилами, как кровью, но и доведенная почти до степени бормотания. В тогдашнее время эти цензурные проказы назывались «окошками в Европу».

114
{"b":"179719","o":1}