Итак, мы возвращались домой. Покуда я вдыхал всеми легкими свежий воздух начинающейся зимы, мне припоминались те «кабы позволили» да «когда же наконец позволят», которые в продолжение нескольких часов преследовали мой слух.
Мне казалось, что я целый вечер видел перед собой человека, который зашел в бесконечный, темный и извилистый коридор и ждет чуда, которое вывело бы его оттуда. С одной стороны, его терзает мысль: «А что, если мне всю жизнь суждено бродить по этому коридору?» С другой — стремление увидеть свет само по себе так настоятельно, что оно, даже в виду полнейшей безнадежности, нет-нет да и подскажет: «А вот, погоди, упадут стены по обе стороны коридора, или снесет манием волшебства потолок, и тогда…»
Я знаю, что в коридоры никто собственною охотой не заходит; я знаю, что есть коридоры обязательные, которые самою судьбою устроиваются в виду известных вопросов; но положение человека, поставленного в необходимость блуждать и колебаться между страхом гибели и надеждой на чудесное падение стен, от этого отнюдь не делается более ясным. Это все-таки положение человека, которого ум поглощен не действительным предметом известных и ясно сознанных стремлений, а теми несносными околичностями, которые, бог весть откуда, легли на пути и ни на́ волос не приближают к цели.
Такого рода именно положение совершенно отчетливо рисовалось мне посредине этих беспрестанно повторявшихся двух фраз, из которых одна гласила: «Неужели ж, наконец, не позволят?», а другая: «А что, если не позволят?»
«Что, ежели позволят? — думалось, в свою очередь, и мне. — Ведь начальство — оно снисходительно; оно, чего доброго, все позволит, лишь бы ничего из этого не вышло. Что тогда будет? Будут ли ониусердны в исполнении лежащих на них обязанностей? — Конечно, будут, ибо не доказывают ли телеграфистки? Окажут ли себя способными охранять казенный интерес? — Конечно, окажут, ибо не доказывают ли кассирши на железных дорогах?»
В моих глазах это было так ясно, что, если б зависело от меня, я, конечно, ни одной минуты не колебался бы: я бы позволил…
Скажите, какой вред может произойти от того, что в Петербурге, а быть может, и в Москве, явится довольно компактная масса женщин, скромных, почтительных, усердных и блюдущих казенный интерес, женщин, которые, встречаясь друг с другом, вместо того чтоб восклицать: «Bonjour, chère mignonne! [95]какое вчера на princesse N. [96]платье было!» — будут говорить: «А что, mesdames, не составить ли нам компанию для защиты мясниковского дела?»
Какая опасность может предстоять для общества от того, что женщины желают учиться, стремятся посещать Медико-хирургическую академию, слушать университетские курсы? Допустим даже самый невыгодный исход этого дела: что они ничемуие научатся и потратят время задаром— все-таки спрашивается: кому от этого вред? Кто пострадает от того, что они задаром проведут свое и без того даровое время?
Как ни повертывайте эти вопросы, с какими иезуитскими приемами ни подходите к ним, а ответ все-таки будет один: нет, ни вреда, ни опасности не предвидится никаких… За что же это жестокое осуждение на бессрочное блуждание в коридоре, которое, представляя собою факт беспричинной нетерпимости, служит, кроме того, источником «шума» и «резкостей»?
Я знаю, многие полагают, будто женская работа не может быть так чиста, как мужская. Но, во-первых, мы этого еще не знаем. Мы даже приблизительно не можем определить, каким образом женщина обработала бы, например, мясниковское дело * , и не чище ли была бы ее работа против той мужской, которую мы знаем. Во-вторых, мы забываем, что определение степени чистоты работы должно быть вполне предоставлено давальцам: не станет женщина чисто работать — растеряет давальцев. В-третьих, наконец, не напрасно же сложилась на миру пословица: не боги горшки обжигают, а чем же, кроме «обжигания горшков», занимается современный русский человек, к какому бы он полу или возрасту ни принадлежал?
Я знаю других, которые не столько опасаются за чистоту работы, сколько за «возможность увлечений». Но эти опасения уж просто не выдерживают никакой критики. Что женщина охотно увлекается — это правда, но не менее правда и то, что она всегда увлекается в известных границах. Начертив себе эти границы, она все пространство, в них заключающееся, наполнит благородным энтузиазмом, но только этопространство — ни больше, ни меньше. Она извлечет весь сок из данного «позволения», но извлечет его лишь в пределах самого позволения — и отнюдь не дальше. Если даже мужчина способен упереться лбом в уставы судопроизводства и не идти никуда дальше, то женщина упрется в них тем с большим упоением, что для нее это дело внове. Она и дома и на улице будет декламировать: «Кто похитит или с злым умыслом повредит или истребит…» и ежели вы прервете ее вопросом: как здоровье мамаши? — то она наскоро ответит (словно от мухи отмахнется): «благодарю вас», и затем опять задекламирует: «Если вследствие составления кем-либо подложного указа, постановления, определения, предписания или иной бумаги» * и т. д.
Нет, как хотите, а я бы позволил. Уж одно то, что они будут у дела, и, следовательно, не останется повода ни для «шума», ни для «резкостей», — одно это представило бы для меня несомненное основание, чтобы не медлить разрешением. Но, кроме того, я уверен, что тут-то именно, то есть в среде женщин, которым позволено, я и нашел бы для себя настоящую опору, настоящих столбов. Не спорю, есть много столбов и между мужчинами, но, ради бога, разве мужчина может быть настоящим, то есть пламенным, исполненным энтузиазма столбом? Нет, он и на это занятие смотрит равнодушно, ибо знает, что оно ему разрешено искони и что никто его права быть столбом не оспоривает. То ли дело столб, который еще сам хорошенько не знает, столб он или нет, и потому пламенеет, славословит и изъявляет желание сложить свою жизнь! И за что готов сложить жизнь? за то только, что ему «позволено» быть столбом наравне с мужчинами!
Ну, просто, дозволил бы — и делу конец!
Разумеется, если бы меня спросили, достигнется ли через это «дозволение» разрешение так называемого «женского вопроса», я ответил бы: «Не знаю, ибо это не мое дело».
Если бы меня спросили, подвинется ли хоть на волос вопрос мужской, тот извечный вопрос об общечеловеческих идеалах, который держит в тревоге человечество, — я ответил бы: «Опять-таки это не мое дело».
Но потому-то именно я, кажется, даже еще охотнее позволил бы. Как либерал, как русский Гамбетта, я люблю, чтоб вопросы стояли особняками, каждый в своих собственных границах, и смотрю с нетерпением, когда они слишком цепляются друг за друга. Я представляю себе, что я начальник (опять-таки, как русский Гамбетта, я не могу представить себе, чтоб у какого бы то ни было вопроса не имелось подлежащего начальника) и что несколько десятков женщин являются утруждать меня по части улучшения женского быта. Прежде всего, как galant homme [97]я принимаю их с утонченною вежливостью (я настолько благовоспитан, что во всякой женщине вижу женщину, а не кобылицу из татерсаля * ).
— Mesdames! charmé de vous voir! [98]чем могу быть полезен? — спрашиваю я.
— Нам хотелось бы посещать университетские курсы, ваше превосходительство.
— Прекрасно-с. Сядемте и будемте обсуждать предмет ваших желаний со всех сторон. Но прежде всего прошу вас: будемте обсуждать именно тот вопрос, по поводу которого вы удостоили меня посещением. Остережемся от набегов в область других вопросов, ибо наше время — не время широких задач. Будем скромны, mesdames! Не станем расплываться! Итак, вы говорите, что вам угодно посещать университетские курсы?