Коронат молчал.
— Mais répondez, donc! [419]— язвила Анна Ивановна.
— Отвечай же! помнишь? — приставала Машенька.
Но Коронат только пыхтел в ответ.
— Ну, вот видишь, какой ты безнравственный мальчик! ты даже этого утешения мамаше своей доставить не хочешь! Ну, скажи: ведь помнишь?
— Помню, — процедил сквозь зубы Коронат.
— Ну, повтори! повтори же, что́ я говорила! Вот при дяденьке повтори!
— «Дурные поступки сами в себе заключают свое осуждение» * , — произнес красный как рак Коронат, словно клещами вытянули из него эту фразу.
— Ну, видишь ли, друг мой! Вот ты себя дурно вел сегодня — следовательно, сам же себя и осудил. Не я тебя оставила без пирожного, а ты сам себя оставил. Вот и дяденька то же скажет! Не правда ли, cher cousin? [420]
— Ну, что касается до меня, то я полагаю, что если Коронат осудил себя сам, то он же не только может простить самого себя, но даже и даровать себе право на двойную порцию пирожного! — выразился я, стараясь, впрочем, придать моему ответу шуточный оттенок, дабы не потрясти родительского авторитета.
— Видишь, какой дяденька добрый! Ну, так и быть, для дяденьки ты получишь сегодня пирожное. Но ты должен дать ему обещание, что вперед будешь воздерживаться от дурных поступков. Обещаешься?
На Короната опять находит «норов», и он долгое время никак не соглашается «обещаться». Новое приставание: «Mais répondez donc, monsieur Koronat!» [421]— со стороны Анны Ивановны, и «да скажи же, что обещаешься!» — со стороны Машеньки.
— Да господи! обещаюсь! — выпаливает наконец Коронат, который, по-видимому, готов лопнуть от натуги.
— Ну, теперь шаркни ножкой и поблагодари дяденьку!
Но я стремительно вскакиваю с дивана и, чтоб положить конец дальнейшим сценам, обнимаю Короната.
— Можете идти покуда в залу и побегать; а вы, chère [422]Анна Ивановна, потрудитесь сказать, чтоб подавали кушать. Ах, предурной, презакоренелый у него характер! — обратилась она ко мне, указывая на удаляющегося Коронатушку и печально покачивая головкой, — очень, очень я за него опасаюсь!
— А я так нимало не опасаюсь. Вот скажи-ка мне лучше, где ты такое сокровище достала?
— Это ты про Анну Ивановну? Дешевенькая, голубчик. Всего двести рублей в год, а между тем с музыкой. Ну, конечно, иногда на платье подаришь: дурна-дурна, а нарядиться любит. Впрочем, прекраснейшего поведения. Покорна, ласкова… никогда дурного слова!
— Ну, а я все-таки не взял бы ее в гувернантки!
— Нет, мой друг; Савва Силыч — он ее из воспитательного привез — очень правильно на этот счет рассуждал. Хорошенькая-то, говаривал он, сейчас рядиться начнет, а потом, пожалуй, и глазами играть будет. Смотришь на нее — ан враг-то и попутал!
— Вот как! стало быть, он не очень-то на себя надеялся!
— Нет, не то чтобы, а так… Вообще он не любил себя искушать. В семейном быту надо верную обстановку устроивать, покойную! Вот как он говорил.
Наконец пришли доложить, что подано кушать. Признаюсь, проголодавшись после трехдневного поста, я был очень рад настоящим образом пообедать. За столом было довольно шумно, и дети, по-видимому, не особенно стеснялись, кроме, впрочем, Короната, который сидел, надувшись, рядом с Анной Ивановной и во все время ни слова не вымолвил.
— Вот видишь, какой он злопамятный! — шепнула мне по этому поводу Машенька.
— И ты не скучаешь? — спросил я Машу, когда мы, после обеда, заняли прежние места в гостиной.
— Нет, мне скучать нельзя: у меня дети, мой друг. Да и некогда. Если б занятий не было, тогда другое дело… Вот я помню, когда я в девушках была, то всегда скучала!
— Будто бы?
— Да, потому что на уме всё глупости были. Ах, ты не можешь вообразить, какая я тогда была глупая и что́ я себе представляла!
— Например?
— Ну, вот хоть бы… нет, ни за что не скажу! Помнишь, тогда сочинение это вышло… * «Les misérables» [423], что ли… да нет, не скажу! Мне самой стыдно, как вспомнишь иногда…
Она слегка потупилась и вздохнула.
— Стало быть, это Савва Силыч выучил тебя не скучать?
— Да, все он; всему он меня научил. Он желал, чтоб я всегда была занята. Вообще он был добр, даже очень добр до меня, но насчет этого строг. Праздность не только порок, но и бедствие: она суетные мечтания порождает, а эти последние ввергают человека в духовную и материальную нищету — вот как он говорил.
— Чем же ты, при жизни его, занималась?
— Мало ли, друг мой, в доме занятий найдется? С той минуты, как утром с постели встанешь, и до той, когда вечером в постель ляжешь, — всё в занятиях. Всякому надо приготовить, за всем самой присмотреть. Конечно, все больше мелочи, но ведь ежели с мелочами справляться умеешь, тогда и большое дело не испугает тебя.
— Это тоже Савва Силыч говорил?
— Да, мой друг, он. А что?
— Ничего. Так спросилось. Хорошая мысль.
На эту тему мы беседовали довольно долго (впрочем, говорила все время почти одна она, я же, что называется, только реплику подавал), хотя и нельзя сказать, чтоб разговор этот был разнообразен или поучителен. Напротив, должно думать, что он был достаточно пресен, потому что, под конец, я таки не удержался и зевнул.
— Ах, что же я? — всполошилась она, — и не подумала, что с дороги тебе отдохнуть хочется! А еще хозяйкой себя выставляю.
— Успокойся, душа моя, я не сплю после обеда. А вот что́ я думаю: не уехать ли мне? По-настоящему, я ведь мешаю тебе!
— Ах, что ты! чем же ты мне мешать можешь! Если б и были у меня занятия, то я для родного должна их оставить. Я родных почитаю, мой друг, потому что ежели мы родных почитать не станем, то что же такое будет! И Савва Силыч всегда мне внушал, что почтение к родным есть первый наш долг. Он и об тебе вспоминал и всегда с почтением!
— Ну, если я не мешаю тебе, то тем лучше.
— А я вот что, братец. Я велю вареньица подать, нам и веселее будет. А потом и чаю; ведь ты чай любишь?
— Что ж, это прекрасно. И вареньица, и чаю — не откажусь.
— Ах, как я рада! И как это хорошо, что ты откровенно мне высказал, что́ тебе нравится. А вот другие любят, чтоб хозяева сами угадывали — вот му́ка-то!
Она взяла меня за обе руки и так грустно-грустно взглянула мне в лицо, словно хотела сказать: «Сиротка ты, бедненький! надо же тебя приголубить и подкормить!»
Через несколько минут на столе стояло пять сортов варенья и еще смоквы какие-то, тоже домашнего изделия, очень вкусные. И что всего удивительнее, нам действительно как-то веселее стало или, как выражаются крестьяне, поваднее. Я откинулся в угол на спинку дивана, ел варенье и смотрел на Машу. При огнях она казалась еще моложавее.
— Машенька! — невольно вырвалось у меня.
— Ах, ты кончил? Вот покушай еще; дай я тебе положу… морошки или крыжовнику?
— Нет, я не о том. Я все хочу тебе сказать: какая ты еще молодая! Совсем-совсем ты не изменилась с тех пор, как мы расстались!
— Это по наружности только, а внутри…
— Что такое «внутри»! Ты напускаешь на себя — и больше ничего! Право, ты так еще мила, что не грех и приволокнуться за тобой, и я уверен, что этот Филофей Павлыч…
— Ах, нет! что ты! что ты!
— Нет, признайся! Наверное, этот вертопрах…
— Во-первых, он совсем не вертопрах, а во-вторых, оставим это… Знаешь, ведь я об чем-то хотела с тобой поговорить!
— Об чем же?
— Скажи, правда ли, что ты с Чемезовом кончить хочешь?
— Правда.
— Вот как! А я все думала, что ты у меня в соседстве поселишься. Ах, как бы это было хорошо!