Все это не случайные описки, а свидетельства того, что сам Дёблин присутствует в тексте как персонаж, как участник диалога[414] (что, собственно, выражено уже в предисловии: «Я [Дёблин] хочу принести ему [Лецзы] поминальную жертву…»). Интересно, что этот персонаж-Дёблин несколько раз однозначно осуждает Ма Ноу, из-за своего тщеславия загубившего многие человеческие судьбы, но такая оценка релятивизируется столь же вескими аргументами Ван Луня, который уже после смерти своего друга восхищается тем, что Ма Ноу до конца остался верным идее у-вэй, или субъективными ощущениями Ма Ноу, в целом совпадающими с ощущениями его приверженцев:
Время, проведенное у болота Далоу, подарило секте все, о чем она могла мечтать, — восторг, трепетное упоение, счастье. Но только здесь, «на Острове», братья и сестры получили надежное убежище. Это было наивысшим достижением Ма Ноу. [Курсив Дёблина].
Второй приведенный выше пример из китайского трактата раскрывает характерное для Востока представление об отсутствии четкой границы между «я» и «не-я». Мне представляется, что роман о Ван Луне вообще невозможно понять вне этой концепции, вне осознания того, что Дёблин искал пути преодоления западного индивидуализма[415]. На структурно-стилистическом уровне это выражается в очень широком использовании несобственной прямой речи[416] (во всевозможных комбинациях — с обычным повествовательным текстом, с косвенной речью, с диалогом). Границы между репликами отдельных персонажей, между этими репликами и авторским комментарием, между мыслью-ощущением и произносимыми вслух словами Дёблином намеренно стерты. «Всезнающего» автора в «Ван Луне» нет, но читатель постоянно переносится вовнутрь то одного, то другого сознания (иногда — многократно на протяжении одного диалога, так же быстро, как сменяются реплики), учится видеть происходящее глазами другого, других — а может, и весь роман в целом допустимо интерпретировать как медитацию Дёблина, переживающего на себе процесс обучения умению вчувствоваться, вжиться в другого[417]. Этот прием настолько необычен, что хотелось бы разобрать несколько примеров его применения. Вот традиционный, казалось бы, рассказ о диалоге между Ван Лунем и бонзой:
Увидав степенно приближающегося Вана, бонза почтительно кинулся ему навстречу, поблагодарил за богатое пожертвование в пользу утонувших, спросил, как себя чувствует его — очевидно страдающий от какого-то недуга — благодетель. Затем с самым серьезным видом прибавил, что вверенный ему храм переживает трудные времена. В этом спокойном квартале объявилась коварная разбойничья банда, взимающая мзду с бедного Xань Сянцзы и его скромного слуги Доу Цззня (так, значит, звали бонзу[418]). Ван, глядя на собеседника сверху вниз, с интересом выслушал эту историю и после глубокомысленной паузы спросил, как мудрый Доу Цзэнь намеревается обезопасить себя от преступников.
Рассказ о том, что говорил бонза, строится с использованием косвенной речи, незаметно переходящей в несобственную прямую речь бонзы (со слов: «В этом спокойном квартале…»). На то, что дальше следует именно реплика бонзы, указывают выделенные мною слова, характерные для его — бонзы — лексики и миропонимания. Завершается эта фраза словами в скобках: «(так, значит, звали бонзу)», которые можно принять за комментарий Дёблина, но скорее они выражают мысль Вана, реакцию Вана на болтовню бонзы (его несобственную прямую внутреннюю речь). Дальше в тексте действительно говорится о реакции Вана. То есть читатель сначала воспринимает речь бонзы отстраненно, со стороны (как то, о чем ему только рассказывают, — как косвенную речь), потом переживает эту речь более непосредственно, как разворачивающуюся здесь и сейчас (несобственная прямая речь), потом переносится в сознание Вана и уже изнутри этого сознания оценивает речь бонзы.
Другой пример, диалог между Ваном и Чэнем:
Оба обвязали себе рты и носы шелковыми шарфами, которые принес Чэнь.
Сколько же их всего в горах Наньгу?
Была сотня, когда он уходил, сейчас — может, четыре согни, может, тысяча.
Почему так неопределенно — может, четыре сотни, может, тысяча? Как могли они так быстро умножиться в числе?
Они едины в своих взглядах. Они все много страдали. Они защищают друг друга.
Еще раз: кто он таков, откуда родом, какова его роль — у них?
Реплики, которые я выделила курсивом, скорее всего принадлежат Чэню, а за ними следуют ответы Вана. Но в тексте Дёблина они отделены одна от другой только тем, что каждая начинается с новой строки, — и, собственно, не маркированы как реплики (ни кавычками, ни тире). Поэтому данный отрывок многозначен: его можно понять как описание диалога, воспринимаемого изнутри сознания Чэня — или изнутри сознания Вана — или изнутри сознания Дёблина, который вспоминает (воображает себе?) этот диалог. Или перечитать несколько раз, последовательно становясь на каждую из этих позиций.
Еще один подобный пример, разговор со многими участниками:
После быстрого обмена репликами между несколькими, коренастыми моряками, которые, казалось, были здесь за главных, один из них, с заячьей губой, подошел к Вану и вежливо поинтересовался, кто они такие. На замкнутом лице бронзоволицего чужака[418] тут же заиграла извиняющаяся улыбка: он, мал, простить себе не может, что забыл представиться, — но на проселочных дорогах быстро привыкаешь к дурным манерам. Они все из разных сел, из северной части Шаньдуна; а собрались вместе, чтобы пробиваться на юг, в более благодатные края; только им ни в чем не было удачи: под Пекином они присоединились к повстанцам, но тех вскоре разбили; потом пару дней перебивались одним «собачьим рисом» в Палате Великого Человеколюбия, в Пекине; и вот теперь хотят попытать счастья на море.
Почему же они таскают с собой столько оружия?
Чтобы больше никого ни о чем не просить.
Здесь выделенные курсивом слова — реплики Вана, переданные несобственной прямой речью. Но подчеркнутая мною фраза — это маркер, переносящий читателя непосредственно в сознание участвующих в диалоге моряков. Потому что «бронзоволицым чужаком» Ван может казаться только тем, кто видит его в первый раз.
И последний пример:
Императора окружили тени его могучих предков: они давили ему на плечи, пристально рассматривали своего потомка, у которого от слабости подгибались колени. Но император выдержал, устоял[418]; то были Канси и Юнчжэн — они должны принять его в свой безмолвный круг.
Здесь перед нами вообще не диалог, но описание внутреннего состояния, может быть — видения. Описание начинается в отстраненном тоне — и вдруг читатель переносится в сознание императора, потому что выделенную курсивом фразу — с ее императивной интонацией — автор-рассказчик не мог произнести от своего имени. Это несобственная прямая речь, использованная для передачи внутренних ощущений Цяньлуна. Однако как только мы это понимаем, амбивалентный смысл приобретает первая половина той же фразы (подчеркнутая мною): что это — авторский текст или, опять-таки, ощущения императора, переданные несобственной прямой речью?
Я хочу сказать, что Дёблин, очевидно, воспринял восточную философию и, в частности, даосизм, как импульс для собственных исканий, философских и стилистических; что самой стилистикой своего романа он выражает — и заставляет читателя пережить, прочувствовать — идею, очень близкую к той, которую задолго до него по-иному воплощал в своем творчестве Л.Н. Толстой, тоже, кстати, вступавший в диалог с китайской философией[419]: