Когда в заведении происходили так называемые «истории», никто из товарищей никогда не мог наверное определить, участвовал ли в них Нагорнов или уклонился от участия. Скорее всего, что в такие торжественные минуты об нем совсем переставали думать. Как-то само собой разумелось, что Нагорнову тут быть не для чего, что это совсем не его дело. Тем не менее, приготовляясь к «истории», от него не скрывались и свободно развивали перед ним проекты классных возмущений, не опасаясь, что он сошпионит. И действительно, он не только не шпионил, но, заодно с другими, выносил на себе последствия «историй».
— Eh bien, Nagornoff, mon ami! nous savons parfaitement que vous n’avez pas pris part dans cette vilaine histoire! Soyez dons sincère, mon enfant! Racontez-nous, comment cela s’est passé![320] — уговаривал его мсьё Петанлер, залучив куда-нибудь в уединенную комнату.
— Pardonnez-moi, monsieur, j’ai été coupable comme les autres![321] — отвечал Миша, то краснея, то бледнея под гнетом насилия, которое он должен был сделать над собой, чтобы наклеветать самому на себя.
— Vous mentez, mon ami, vous qui ne mentez jamais! Prenez garde, cher enfant! n’entrez pas dans cette voie pernicieuse qui a déjà gâté la carrière de maint jeune homme![322]
— Je vous assure, monsieur, que je ne mens pas![323]
Нагорнова отпускали, но он явственно слышал, как мсьё Петанлер, хотя и ничего от него не добившись, все-таки вслед ему говорил: va, généreux jeune homme![324]
Таким образом, даже самые «преступления» не только не пятнали его, но даже служили на пользу, сообщая ему, в понятиях начальства, оттенок чего-то рыцарского.
— Так как я не могу верить, чтобы воспитанник Нагорнов участвовал в вашей недостойной шалости, то, лишая весь класс отпуска в следующее воскресенье, я для господина Нагорнова делаю исключение! — сказал однажды инспектор, после одной из подобных историй.
Но Нагорнов твердою стопой вышел из рядов и решительно произнес:
— Позвольте и мне разделить участь моих товарищей!
Инспектор ласково взглянул на него, потрепал по щеке и,
прошептав: «Toujours le même! toujours bon et généreux!»[325] — проследовал в свои апартаменты.
Просьба первого ученика была удовлетворена, и он разделил участь своих товарищей.
Анну Михайловну такие истории всегда приводили в волнение. Во-первых, они лишали ее случая видеть Мишу в воскресенье дома, и во-вторых, она, как женщина, постоянно трепетала, как бы Миша как-нибудь в солдаты не угодил.
— Какие-нибудь негодяи, мерзавцы кашу заварят, — жаловалась она, — а наш терпи! Их домой не пускают — и нашего не пускают! их в солдаты — и нашего в солдаты!
Но защитником Миши в этих случаях являлся сам Семен Прокофьич.
— Что касается до солдатов, то ты это чересчур хватила, — говорил он, — а относительно товарищества вот что́ скажу: товарищей тоже выдавать не следует. Почем знать, кто чем в будущем сделается? Может, прохвостом, а может, и с неба звезды хватать станет! Ты его теперь выдашь, а он в свое время тебе припомнит: а помнишь ли, скажет, любезный друг, как я перед учителем дубина дубиной стоял, а ты в ту пору надо мной фривольничал? Так-то вот.
— Все же таки…
— И все-таки ничего. Без ума головорезничать наш Михайло Семеныч не станет — не таков он у нас, — а держаться около товарищей полезно и нужно, — это я всегда скажу. Нынче такое время, что не знаешь, с кем говоришь и к кому завтра под начало попадешь. Уж я на что старик — и то берегусь. Сегодня он по тротуару гремит, а завтра он начальником над тобой будет. Ты ему сегодня, покуда он по тротуару гремит, сгрубил, а завтра он тебя в бараний рог согнет… Вот тут и угадывай!
Соображения эти несколько успокоивали Анну Михайловну, и едва успевали отобедать, как она уже летела в «заведение», завернув в салфетку пирог с сигом, до которого в эти дни, разумеется, никто не дотрогивался. И умиление ее возрастало до крайних пределов, когда сам Петанлер, узнав о ее приезде, подходил к ней и говорил:
— Ваш сын, сударыня, — это утешение родителей, слава заведения и гордость товарищей!
Судебная реформа* произвела в «заведении» необыкновенное, почти отуманивающее действие, особливо с той минуты, когда на деле последовало открытие новых судов, и ученики увидели их лицом к лицу. Витии гремели, присяжные заседатели глядели беспомощно и метались словно в предсмертной агонии; судьи старались казаться бесстрастными. В публике ходили слухи о каких-то баснословных кушах*, о каких-то компаниях, составляющихся с целью наипоспешнейшего ободрания клиентов. Говорили, что из Москвы нарочно приезжал какой-то грек* и предлагал разостлать по всей России такую паутину, чтобы ни один клиент не мог миновать ее, а раз попавшись, не мог бы из нее выпутаться.
— Позвольте, однако ж, — спорили в публике, — ежели всех клиентов сразу умертвить, — что ж останется в будущем?! Ведь это значит подрывать будущее!
— Какое там еще будущее! — отвечали спорщикам, — во-первых, клиент бессмертен: сегодня умерщвлен один, завтра народится другой; во-вторых, ежели переведется клиент, разве нельзя фабрикацией гороховой колбасы заняться или по железнодорожной части куски рвать? Тут, батюшка, каждая минута дорога!
Повествовали, что такой-то взял с клиента тридцать процентов, такой-то уготовал себе место председателя конкурса* с фельдмаршальским жалованьем, так что все доходы с имения несостоятельного должника должны будут пойти на удовлетворение расходов по конкурсу…
Но суды открывались постепенно, потому что «людей не было»; адвокатские ряды пополнялись тоже медленно, тоже потому, что «людей не было». До тех пор были только звери, а теперь понадобились люди. Но для людей, если таковые находились, ворота были отворены настежь; будь только человеком — и можешь быть обнадежен,
Что под каждым здесь листом
Ты найдешь и стол и дом…
* Карьера! Это слово спирало в зобу дыхание.* Прежде карьера была вещь относительно трудная, достижимая только для некоторых, «особливою знатностью отличающихся людей». Худородный человек должен был употребить неимоверные усилия, чтобы добраться до пирога. Сколько нужно было съесть грязи! сколько перецеловать плечиков! сколько поставить банок к пояснице, наболевшей и словно помертвевшей под гнетом ожиданий в приемных, передних и канцеляриях! Алчущий пирога, предварительно допущения к нему, должен был проглотить шпагу, съесть раскаленный железный орех, запить стаканом дегтя и т. д. Теперь — пирог стоял ничем не защищенный, при открытых дверях, и всех приглашал насладиться. «Вси приидите! вси насладитесь! Всякий да яст!» И тот, кто пришел в шестом часу, и тот, кто пришел в девятом часу! Лишь бы был человек! Жри!
Человек! Но где же клеймо, с помощью которого можно было бы отличить человека от тысячеглавого змия? На первых порах многие затруднялись этим вопросом и вследствие того робели рекомендоваться в качестве людей. Но вскоре одумались и начали действовать вольным духом. В самом деле, кто же тот юродивый простец, который, облизываясь на пирог, скажет о себе: хотелось бы мне отведать сего пирога, но, к сожалению, я не человек! Не правильнее ли предположить, что даже тот, кто воистину не человек, скорее скроет это печальное обстоятельство, нежели публично поведает об нем, добровольно воздерживаясь от пирога? В древние времена юродивым было довольно трудно скрыть свое юродство, ибо тогда люди ходили с лампадами: погаснет лампада, навоняет — значит, нет тебе царства небесного. Нынче и тут облегчение: юродивый без лампады ходит и, следовательно, имеет возможность напакостить с гору, прежде нежели наполнит вселенную зловонием…