— Et les femmes donc![243]
— A qui le dites-vous! Ah, il y avait une certaine dona Innés…[244] Впоследствии она была в Петербурге у одного адвоката… les gueux! ils nous arrachent nos meilleurs morceaux![245] Но я… я встретился с нею в Севилье. Представьте себе теплую южную ночь… над нами темное синее небо… кругом все благоухает… и там вдали, comme dit Pouschkinne:
Мы идем, впиваем в себя этот волшебный воздух и чувствуем — mais à la lettre[246] чувствуем! — как вся кровь приливает к сердцу! И вдруг… ОНА! в легкой мантилье… на голове черный кружевной капюшон, и из-под него… два черных, как уголь, глаза!.. Oh! mais si vous allez un jour à Séville, vous m’en direz des nouvelles![247]
У Nicolas захватывает дыхание. Потребность лгать саднит ему грудь, катится по всем его жилам и, наконец, захлестывает все его существо.
— Je vous dirai qu’une fois il m’est arrivé à Pétersbourg…[248] — начинает он, но Мангушев, с своей стороны, так уж разолгался, что не хочет дать ему кончить.
— О! наши северные женщины! c’est pauvre, c’est mesquin, cela n’a pas de sève![249] Надобно видеть их там! Там — это зной, это ад, это что-то такое, что мы, люди севера, даже понять не можем, не испытавши лично там, на месте! Но зато, раз на месте, мы одни только и можем оценить южную женщину! Знаете ли вы, что только южная женщина умеет целовать как следует?
Nicolas окончательно багровеет.
— Вы не верите? — и между тем нет ничего святее этой истины. Она не целует — она пьет… elle boit! вот поцелуй южной женщины! Я помню, это было однажды в Венеции, la bella Venezia…[250] Мы плыли в гондоле… вдоль берегов дворцы… в окнах огни… вдали звучат баркаролы… над нами ночь… mais de ces nuits qu’on ne trouve qu’en Italie![251] И вдруг она меня поцеловала… oh! mais ce baiser!.. c’était quelque chose d’ineffable! c’était tout un poème![252] Увы! это был последний ее поцелуй!
Мангушев потупился, Nicolas впился в него глазами.
— Elle est morte le lendemain[253]. Она, женщина юга, не могла выдержать всей полноты этого блаженства. Она выпила залпом всю чашу — и умерла! Вы можете себе представить мое положение! J’ai été comme fou… Parole d’honneur![254]
Nicolas хочет сказать un compliment de condoléance[255], но, благодаря «Retour des Indes», слова как-то путаются у него на языке.
— Certainement… si la personne est jolie… c’est bien désagréable![256] — бормочет он.
— Parbleu! si la personne est jolie! allez-y — et vous m’en direz des nouvelles![257] — восклицает Мангушев, и так как завтрак кончен и лгать больше нечего, то предлагает своему новому другу отправиться вместе на конный завод.
— Vous verrez mon royaume![258] — говорил он, — там я отдыхаю и чувствую себя джентльменом!
Начинается выводка; у Мангушева в руках бич, которым он изредка пощелкивает в воздухе. Жеребцы и кобыли выводятся одни за другими, одни других красивее и породистее. Но Мангушев уже не довольствуется тем, что его «производители» действительно бесподобны, и начинает лгать. Все они взяли ему по нескольку призов, опередили «Чародея», «Бычка» и т. д.
— Вот, — говорит он, — этот самый «Зяблик» (c’est le doyen du haras) двадцать два приза взял — parole![259]
— Quel producteur![260] — восторженно восклицает Nicolas.
За «Зябликом» следует кобыла «Эмансипация», за «Эмансипацией» — жеребец «Консерватор» и проч. У Nicolas искрятся глаза и захватывает дух, тем более что Мангушев каждую выводку непременно сопровождает историей, которая неизменно начинается словами: «Представьте себе, с этою лошадью какой случай у меня был». «Куколка» выражает свой восторг уж не восклицаниями, а взвизгиваньем и захлебываньем. Мало того: он чувствует себя жалким и ничтожным, сравнивая этих благородных животных с скромными «Васьками» и «Горностаями», украшающими конюшню села Перкалей.
«Et dire que cet homme a tout cela!»[261] — думает он, поглядывая с завистью на торжествующего Мангушева.
За обедом «куколка» словно в чаду. Он слабо пьет и почти совсем не притрогивается к кушаньям.
— Этот «Зяблик» не выходит у меня из головы. А «Консерватор»! А эта «Ласточка»… quelles hanches![262] — взвизгивает он поминутно.
Мангушев видит восторженность пламенного молодого человека и удостоверяется, что в нем будет прок. На этом основании он предлагает Nicolas выпить на ты и берет с него слово видеться как можно чаще. Новые восторги, новые восклицания, новое лганье, сопровождаемое заклинаниями.
— Слушай! когда ты поедешь в Париж, — говорит Мангушев, — ты меня предупреди. Я тебе дам письмо к некоторой Florence — et vous m’en direz des nouvelles, mon cher monsieur![263]
От Florence разговор переходит к Emilie, от Emilie — к Ernestine, и так как в продолжение его следует бутылка за бутылкой, то лганье кончается только за полночь.
А в Перкалях еще не спят. Ольга Сергеевна стоит на террасе, вглядывается в темноту ночи и ждет своего «куколку» («Oh! les sentiments d’une mère!»[264] — говорит она себе мысленно).
— Maman! quel homme! quel homme![265] — восклицает Nicolas, выскакивая из коляски и бросаясь в объятия матери.
Каникулы кончились; Nicolas возвращается в «заведение». Он скучает, потому что чад только что пережитых воспоминаний еще туманит его голову. Да и все вообще воспитанники глядят как-то вяло. Они рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
— Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)*?
— Ты прочитал «Черты»*?
— Messieurs! на завтра «Чучело»* задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского — каков «Чучело»!
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук. В залах и классах неприютно, голо и даже как будто холодно; лампы горят, по обыкновению, светло, но кажется, что в этом свете чего-то недостает, что он какой-то казенный; хочется спать и между тем рано. Раздается звонок, призывающий к ужину, но воспитанники не глядят ни на крутоны с чечевицей, ни на «суконные» пироги. Менее благовоспитанные (плебеи) с негодованием отодвигают от себя «cette mangeatlle de pourceau»[266] и грозятся сделать «историю»; более благовоспитанные (аристократы) ограничиваются тем, что не прикасаются к кушанью и презрительно пожимают плечами, слушая нетерпеливые возгласы плебеев. Увы! в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую арену жизни. И те и другие выйдут на нее с убеждением, что человеческая раса разделяется на chevaliers и manants[267], но одни выйдут с правом поддерживать это убеждение путем практики, другие — лишь с правом облизываться на него и поддерживать его только в теории. Первые будут стараться не замечать последних, будут называть их «amis-cochons»; вторые будут ненавидеть первых, будут сгорать завистью к ним, и за всем тем полезут в грязь, чтоб попасться им на глаза и заслужить их улыбку!