В декабре 1871 года Салтыков напечатал в «Отечественных записках» рецензию на книгу С. Максимова «Лесная глушь». В это время он уже начал писать «Дневник провинциала в Петербурге», и замысел произведения «или что-то похожее на творческую заявку», отчетливо зафиксирован в названной рецензии[756].
Однако подспудное созревание подобного замысла, в той мере, в какой это можно проследить и по другим, более ранним суждениям и высказываниям писателя, началось несколько ранее, с конца 60-х годов. Так, например, в статье о романе П. Боборыкина «Жертва вечерняя» (1868) Салтыков, отмечая ничтожество выведенных там героев, упрекал автора в том, что он «взглянул на хлам совсем не так, как на признак известного общественного строя, а просто как на хлам…» (т. 9, стр. 38). Почти одновременно в рецензии на сборник стихов Д. Минаева «В сумерках» писатель «порицает» современную русскую сатиру за то, что она, «прилепившись к Петербургу, ищет в нем совсем не того, что искать надлежит, а того, до чего никому нет никакого дела» (т. 9, стр. 243).
Не «водевильно-беспутная жизнь» Петербурга сама по себе (то есть не просто «хлам»), а «мероизлиятельное значение» его как «складочного магазина тех шишек, от которых, по пословице, тошно приходится бедному Макару», — таков, по мнению, Салтыкова, единственно плодотворный для сатиры угол зрения.
И хотя многое из фантасмагорической картины, развертывающейся в «Дневнике», на первый взгляд, не относится к народной жизни, но на самом деле и железнодорожные спекуляции, и зловещие проекты «уничтожения всего» (то есть даже тех половинчатых реформ, которые были осуществлены в начале 60-х годов), и даже гонение на «отвлеченное знание» — все это, когда прямо, когда более опосредованно, сказывалось — и сказывалось тяжело — на судьбе трудовых масс.
«Я в Петербурге» — такими словами начинается «Дневник». Кто же это «я», «провинциал»? Лишь на первый взгляд он может показаться персонажем, чья роль сводится к сюжетному объединению разнообразных тематических линий: железнодорожной горячки, разгула консервативного прожектерства, измельчания либерального лагеря, уголовного процесса, мошеннической аферы, кроющейся сначала под видом международного статистического конгресса, а потом — политического следствия. О характере рассказчика в этом и многих других произведениях Салтыкова долго шел спор.
Рассказчик у него — фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантической расшифровке. Произведения Салтыкова часто напоминают своеобразную по форме пьесу, где среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому «показу». Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветающий либерал, «играя» которого писатель одновременно как бы саркастически осмеивает своего героя.
«Изменчивость» образа рассказчика, провинциала, на которую давно обратили внимание исследователи, находится также в тесной связи с шаткостью позиции дворянского либерализма известной части так называемых «людей сороковых годов», обнаружившейся в эту пору.
Герой более раннего очерка Салтыкова «Они же» из книги «Господа ташкентцы» в прошлом тоже исповедовал весьма либеральную по тем временам веру в «добро, истину, красоту» и считал себя другом Грановского.
Столкнувшись с демократами-разночинцами, он быстро растерял свое либеральное словесное «оперение» и открыто перешел в ряды консерваторов-охранителей, став одним из «множества монстров… неумолимых гонителей всякого живого развития», подобно Каткову или Лонгинову.
Однако это самая крайняя точка, предел политического падения бывших (зачастую — мнимых) единомышленников Белинского и Грановского.
В целом же поколение «людей сороковых годов» представляло собою к тому времени картину пеструю и противоречивую. Не в силах отрешиться от своих взглядов, возникших в рамках дворянско-помещичьего общества, они враждебно относились к подымавшемуся освободительному движению! и идеалам революционных демократов 60-70-х годов, они поддавались влиянию консерваторов, чтобы потом в ужасе отшатнуться от «крайностей», реакции и вздыхать по идеалам, которые сами же только что торопливо предавали забвению.
Дневники современников запечатлели поразительную картину подобных переходов от панического поддакивания реакции к трезвым высказываниям и либеральным оценкам, и наоборот.
Временами там можно найти самые горькие автохарактеристики, после которых самобичевания провинциала уже не должны казаться неестественными и неправдоподобными.
Метания, упования, разочарования, страхи, саморазоблачения провинциала своеобразно воспроизводят настроения дворянских либералов, не могущих преодолеть своих «родственных» — классовых — связей с крепостным прошлым и его защитниками.
Не случайно герои книги не может избавиться от компании откровенного ретрограда — помещика Прокопа с его прямолинейно-алчным и циничным складом характера. Провинциал и впрямь неотделим от него: бессильные и несколько мстительные упования на сказочное возвращение былой мощи, мечтания о чуде, которое поможет ему спастись от грозящего разорения, посещают и провинциала. «Все сдается, что вот-вот свершится какое-то чудо и спасет меня, — думается ему. — Например: у других ничего не уродится, а у меня всего уродится вдесятеро, и я буду продавать свои произведения по десятерной цене».
Есть в фигуре провинциала и другие, более современные готовности (говоря позднейшим слогом Салтыкова) — сознание возможности заковать «освобожденный» народ «вместо цепей крепостных» в «иные цепи», по словам Некрасова.
Функции сатирической пары провинциал — Прокоп многообразны. Порой их разговоры и споры служат прямому выражению авторских раздумий, его живой, горькой, едкой, бьющейся в противоречиях и ищущей из них выхода мысли. С другой стороны, дружба провинциала и Прокопа оказывается прообразом того парадоксального единомыслия, которое, как доказывает автор «Дневника», существует на деле между консерваторами и либералами.
Одним из характерных проявлений реакционности правительства была политика, которую проводил министр народного просвещения граф Д. А. Толстой.
Стремление предельно сузить число образованных выходцев из народа, ущемление профессорских прав, предпочтение, оказываемое чиновникам-карьеристам перед цветом русской интеллигенции, кабальное слушание лекций заведомых бездарностей, уродливая «классическая» реформа среднего образования, проведенная в 1871 году, — все это катастрофически затрудняло развитие страны. Недаром современники метко сравнивали эту «просветительную» политику с избиением вифлеемских младенцев новым Иродом, опасающимся, что из рядов образованной молодежи выйдет «собирательный антихрист».
Уже в публицистике конца 60-х годов Салтыков определил эту правительственную политику как «заговор против знания вообще» и не упускал ни малейшего повода, чтобы высмеять мракобесов от просвещения (см., например, оценку картины Мясоедова в статье «Первая русская передвижная художественная выставка», т. 9).
Показательно в этом смысле и письмо писателю А. М. Жемчужникову — одному из создателей знаменитого Козьмы Пруткова — от 22 июня 1870 года:
«Братец Ваш, Владимир, слился с гр. Бобринским и, кажется, в совокупности с ним и графом Алексеем Толстым намеревается издать трактат о пользе классического образования, как умеряющего вред, производимый знанием вообще, и взамен оного доставляющего якобы знание».
«Соль» этой шутки усугубляется тем, что еще в 1863 году в «Современнике» был опубликован «проект» Козьмы Пруткова о введении единомыслия в России. К концу 60-х годов атмосфера тем более благоприятствовала подобному реакционному прожектерству. И в «Дневнике провинциала» брошенное в частном письме зерно творческого замысла дало обильные всходы в изображении проектов, «нагноившихся» в головах озлобленных реформой помещиков, проворовавшихся чиновников и т. д. и т. п.