ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Жара спадала. В прозрачной воде бассейнов отразилась восходящая луна, заливающая мягким светом белые стены посольского ханэ и причудливые заросли сада. Светильники в нишах и на узких подставках сделались незаметны, померкли, и стало светло, как днем. Лишь на толстое серое сукно, которым устлана была средняя часть террасы, примыкающей к ханэ, падали узорчатые тени от больших лапчатых ветвей чинар, окруживших террасу, как безмолвная стража.
Посол Московского царства князь Тюфякин облегченно вздохнул, последовательно скинул опашень, ферязь, шелковый зипун и остался в легкой рубахе; прислушался – тишина. Мехмандар, высокий хан с густыми красными усами, изгибающийся, как плясунья, только что покинул ханэ, пожелав высокочтимым послам, верным копьям повелителя севера, царя государя Михаила Федоровича – да хранит аллах в веках золотой блеск его имени! – братьям звезд седьмого неба, сладостного, как улыбка гурий, сна. Незадолго перед тем отбыл Эмир-Гюне, один из приближенных к шаху Аббасу ханов, осведомляющий властелина о поведении послов. Тюфякин незлобно ухмыльнулся: три часа пришлось прикидываться простачком, похваливать ширазское вино и отводить нежелательный разговор о городовых стрельцах, пополняемых из вольных охочих людей. И откуда только пронюхал Эмир-Гюне о решении боярской думы не включать в стрелецкое войско холопов, тяглых посадских людей и пашенных крестьян? Допытывался хитро, а ширазского вина в кувшине оставалось малость, не больше как на полчары.
От полудня и почитай до трех дневных часов князь Тюфякин, с ним подьячий Григорий Феофилактев и дьяк Панов правили посольство в Давлет-ханэ. Как при первом представлении шаху, так и сегодня, после трехнедельных переговоров, упорно говорили о том же: «Великому государю, царю и великому князю всея Руси Михайле Федоровичу его Аббас шахово величество – друг. А христианская Грузия, Иверская земля, цари ее и князья изначала нашей христианской веры греческого закона, – и ему бы, Аббас шахову величеству, от Грузии отступиться и, ради любви и дружбы к его царскому владычеству Михайле Федоровичу, царя Луарсаба от плена избавить и из темницы гулабской вывести. Негоже, не приличествует сану миропомазанника божьего в неволе томиться!»
Шах Аббас с высоты трона дружелюбно взирал на послов Московского царства, сочувственно вслушивался в витиеватые речи, переводимые искусным толмачом, вскидывая глаза к голубому потолку, по цвету схожему с небом в безоблачный день, а исподволь зорко следил за послами. Приходилось и послам дружелюбно взирать на шаха и вскидывать глаза к голубому потолку. И казалось князю, что не ковер под его крепкими ногами, а голубая поляна – и где-то рядом капкан. Не блюди он, посол, осторожность, – один шаг в сторону – и щелкнет железо у самой щиколотки!
Смотрел шах загадочно, а уста источали мед: «Грузинская земля, тому нет тайны, от начала времен наша! И цари и князья Гурджистана наши – шаховы – служильцы и подручники. Я, шах Аббас, всегда жаловал их и берег! Но да будет свидетель аллах! Иран мой, и люди мои, и казна моя – все не мое, все божие да государя царя Михайла Федоровича. Во всем волен аллах да он – великий государь!»
Потому-то и обещал о царе Луарсабе, своем брате, позаботиться, чтобы пресеклись его муки душевные, а телесных он не ведает: живет в башне, как в замке, отказа ни в чем нет. На ковре горы выведены, белые и синие, – о Гурджистане напоминают. А устанет царь ими любоваться – есть сад тенистый, розы благоухают – глаз радуют, и соловьи поют – слух услаждают. Дивился Тюфякин изворотливости шаха: нелегко уловить, где конец лжи и где начало правды, – пестра речь, как ковер.
Зорко следил посол всея Руси и за ханами. Справа и слева от тронного возвышения, образовав полукруг, восседали они на шелковых подушках, хитрые и увертливые.
А шах Аббас уже допытывался о другах и недругах его брата, царя Михаила Федоровича.
Осторожно, точно по льду скользил, заговорил о делах польских князь Тюфякин.
Шах не преминул восхититься мудростью царя Русии и святейшего отца патриарха Филарета: «А будет нужда, я, шах Ирана, для своего брата не пожалею ни золота, ни сердца».
Особенно тщательно перебирал в памяти посол Тюфякин третий прием шахом Аббасом московского посольства. Казалось, что шах чем-то озабочен: будто запамятовал он, что на первом приеме уже в избытке было взаимных заверений в дружбе и любви, стал снова подробно расспрашивать о здоровье северного властелина.
Тут Тюфякин решил, что настал срок для челобитной, и в суровых словах изложил жалобу царя Михаила Федоровича на персидских послов Булат-бека и Рустам-бека, кои в царствующем городе Москве бесчинствовали и тем государеву имени бесчестье чинили. А особенно Булат-бек: драку затеял со служилыми людьми послов грузинского царства, вершил всякие непригожие дела и был у царского величества в непослушании.
Неподвижно сидел на троне шах Аббас, слушал, а у самого в глазах искры вспыхивали, – и похоже было: больше от радости, чем от возмущения. Как вымолвят послы: «Булат-бек», так искра и промелькнет, словно по горящей головешке кто ударит. Видно, какая-то мысль завладела им, и, словно в ее одобрение, он даже мотнул головой. Вдруг уставился персидский «лев» на трех живых кречетов: умело держали их московские сокольники; цепочки были вызолочены, а клобучки и впрямь золотым листком крыты. Помимо этих трех ловчих птиц, везлись еще многие, да не доехали; путь был долгий и жаркий, – и пришлось в счет поминок от царя и патриарха представить только птичьи хвосты и перья. И прелесть эта, знать, возмутила шаха: пригоже было б хоть одну голову привезти, – голова лучшее свидетельство того, что и ноги были. Шах угрюмо смотрел на перья и птичьи хвосты и неожиданно резко спросил, где обещанные царем Михаилом Федоровичем оконничные мастера! А послы-то и сами не знали где. Поотстали, лапти нечесаные, в дороге, в город Исфахан вовремя не прибыли! И теперь канитель с ними, стекольными душами! И так ответствовали: «Оконничные мастера подобраны, как на смотр, – умельцы великие, стекло под их рукой как живое, а ждать их надобно с часу на час». И шах опять брови нахмурил, но недовольство скрыл, лишь губы побелели, будто в скисшее молоко опустил.
Но когда хан Эмир-Гюне их, послов, стал звать на пятый прием к шаху – идти отказались, заранее проведали, что иных стран послы в тот же день представятся шаху. А во всем том поступали князь Тюфякин, подьячий Григорий и дьяк Панов по букве наказа, утвержденного Посольским приказом и скрепленного печатью царя и патриарха.
Шах Аббас становился все ласковее, и улыбка его – будто прощальный луч солнца, окутываемого грозовыми тучами: вот-вот блеснет молния, кривая, как исфаханская сабля.
Решил князь Тюфякин, что настал час умаслить шаха. Правую ногу вперед выставил, руки развел в стороны, сам почтительно изогнулся и повел речь о прибыльной торговле, которую Московское государство, печалясь о любезном Иране, ему уготовало. Французские купцы не получили от московских властей разрешение ездить в Персию сухопутным путем, через Московское государство, а персидские получат – для провоза шелка во Францию. И прибыль от этого ему, Аббас шахову величеству, выйдет великая.
Не то просиял шах, не то усмехнулся, а отвечал так звонко, будто с каждым словом золотой туман дарил: «Хочу с царем и великим князем Михайлом Федоровичем всея Русии в братской любви и дружбе и в ссылке быти, как наперед его был. А торговля для друга – клад открытый, золото; для недругов их – угроза скрытая и яд». И сказал шах еще, что все взвесит на весах выгоды и о том послам в свое время скажет…
В тронном зале, когда речь велась о русско-персидской торговле, князь Тюфякин, как и полагалось московскому послу, придал лицу выражение предельной уверенности. Сейчас же озабоченность выразилась на лице князя; близилась война с королевской Польшей, казну московскую надо было срочно наполнить червонными монетами.