– Да обрушится адово пламя на разбойников! – воскликнул Феодосий. – Все деревни «обстригли», яко овец! Народ желуди ест, мужчины вместо цаги кору носят, изнуренные женщины с трудом прикрывают наготу, дети мрут, скот расхищен, из амбаров даже мыши сбежали! Прости и помилуй меня, о господи!
– И я скорблю об этом, отцы церкови, но истина сильнее самообмана: уйдут персы – чем дружины царские содержать?
– Церковное войско, даст господь, монастыри прокормят.
– А царское?
– Да благословит святая дева Мария мои слова! И царское прокормят. Но знай, князь Шадиман: еще больше сотворим, если… если ни одного перса – слышишь, ни одного! – не останется. Вся Картли должна очиститься от скверны! В крепость, после их окропления святой водой, мои войска войдут. А также чтоб не осталось ни одного советника-перса или хотя бы при Симоне телохранителя в тюрбане! Вымести, вымести железной метлой нечисть из удела иверской божьей матери! Тогда многое сотворим… В княжеские замки, оставшиеся верными церкови, тоже монастырские дружины войдут.
– С благоговением внимаю тебе, святой отец, но возможно ли такой мерой заставить Саакадзе отказаться восстановить свое могущество и былую власть?
– Об этом, сын мой, не беспокойся, – вдруг, словно четки рассыпал, заговорил Феодосий, – церковь заставит отказаться.
– Чем?
– Во всех храмах городов и деревень, во всех монастырях служители святого алтаря оповестят народ о том, что персы изгнаны из Картли великими трудами верных сынов, и если кто еще осмелится для своих выгод прибегнуть к помощи персов или турок, то будут прокляты те, кто пойдет за изменником!
– Мудрость святого отца озаряет меня! – восхитился Шадиман. – Но, по моему разумению, надо тогда изменником назвать Саакадзе, готового сейчас призвать турок, как некогда привел персов, разоривших Картли-Кахети и избивавших неповинных женщин и детей.
– Так открыто для народа опасно глаголать, ибо Саакадзе привел – и Саакадзе уничтожил, спасая Грузию от гибели. Потом и ты, Шадиман, провел персов через подземную дорогу в сердце царства, – спокойно произнес тбилели и, взяв со скамьи четки, подал их католикосу.
– Я не для войны старался, – сузил глаза Шадиман.
– Нам ведомо, что для воцарения магометанина Симона! – Феодосий резко отбросил рукав рясы, снял с отсвечивающей воском руки четки и застучал черными агатами. – Имя Саакадзе пока не следует произносить.
– А если взамен увода всех сарбазов поголовно Иса-хан потребует выдачи Саакадзе? Таково желание шаха Аббаса…
Воцарилось безмолвие, тяжелое, как медная гора. Оно нарушалось лишь дружным стуком четок. Священнослужители знали, чего хочет добиться от католикоса Иса-хан. Наконец католикос медленно проговорил:
– Если шаху нужна голова Саакадзе, пусть Иса-хан, раболепствуя, сам ее достанет. Это не во власти церкви.
Выпрямившись возле киота, епископ Самтаврский воинственно коснулся нагрудного креста, словно сабли.
– Неосмотрительно ты, князь, толкаешь нас на поступок, противный церкви. Не устроим мы ловушки Георгию Саакадзе, не вызовем хотя бы в Мцхета, якобы на разговор, чтобы потом предать кизилбашам. Говори, как на исповеди, об этом думал?!
– Так. Если для целости царства необходима жертва… А разве настоятеля Кватахеви также не требует шах? Зная, как церковь дорожит отцом Трифилием, я всячески убеждал Хосро-мирзу.
– Передай Иса-хану: Трифилий бежал в Русию, и его оттуда не выманишь. – «Ложь, приносящая пользу вере, та же истина», – подумал католикос. – Но если вернется – выполним повеление шаха, знай, мой сын…
Шадиман осклабился, хотелось удержать приятное мгновение, – ведь католикос впервые сказал ему: «мой сын». Он низко склонился и поцеловал рукав тяжелой шелковой рясы.
Католикос задумчиво продолжал:
– …если, как сказал, персы до одного уйдут, о многом можешь просить. И с того же священного дня в церквах начнутся проповеди против Саакадзе. Не ему бог предначертал занять престол Багратиони.
Едва за Шадиманом закрылись ворота, как снова их открыли для двух отъезжающих монахов, получивших разрешение Хосро-мирзы совершать поездки в Мцхета и обратно.
Монахи, понукая лошаков хворостинками, выехали из Тбилисских ворот, но, обогнув Мцхета, свернули в лес и стали медленно углубляться в чащу. Они предвкушали, как отведают иорскую форель, ибо им поручал католикос пробиться в Тушети и проверить, здоров ли царь Теймураз.
Полный дум возвращался в Метехи Шадиман. Некогда в горах Имерети он видел кипучий поток, целеустремленно несущийся вдаль, одержимый каким-то затаенным желанием. Но сколько роковых преград становилось на его бурном, извилистом пути! Вот уже, чудилось, вырывается он на солнечный простор, вот еще лишь одно движение – и, торжествующий, он познает тайну достигнутого, вечную власть моря. И неизменно каждый раз огромный валун становился на его пути и поток белой грудью разбивался о камень, вздымая на мрачные уступы тысячи водяных брызг… Водяных? А может, кровавых?
Казалось, огромная победа, одержанная им в палатах католикоса, сулила, наконец, спокойствие царству и должна была его радовать, но почему-то он ощущал не радость, а, увы, томительную усталость.
«Конечно, церковь без всякого оружия уничтожит Великого Моурави. Уничтожать и возвеличивать в ее власти. А кто останется? Эти себялюбцы Зураб Эристави? Андукапар Амилахвари? Цицишвили? Разве все они скопом стоят хотя бы изношенных цаги Саакадзе? Кто лучше меня знает, что теряет Картли? Кто может еще заслонить своей богатырской грудью царство? Так почему же ты, „змеиный“ князь Шадиман, добивался его гибели? Я… я добивался? Кто такую подлость про меня осмелился помыслить? Добивался не я, а глава княжеского сословия, ибо иного выхода нет! Спасение княжеских знамен – в гибели Великого Моурави. Меч может заржаветь, но не истина! А в чем она? В единоборстве! В том единоборстве, в котором я, Шадиман Барата, и Георгий Саакадзе пребываем уже многие годы. Тяжело терять того, кто тебя достоин… Каждая мысль с ним связана. Хотя бы еще раз увидеть, поспорить, отпить вместе старое вино из серебряных чаш и пошутить над… над шутовским Метехи. Увы, Саакадзе погиб… наверно знаю. Шахматная доска захлопнулась. Последняя его ставка – на церковь – рухнула, и на пути исполина пыль, камни и обломки… обломки надежд. А что на моем пути? Роковые преграды! Валуны! И тысячи водяных брызг. Водяных? А может, кровавых?»
Тихо, почти крадучись, проскользнул Шадиман в свои покои, приказал чубукчи подать на шахматный столик две серебряные чаши, старое вино и до утра никого к нему не впускать.
Чуть приоткрыв глаза, Гульшари откинула бирюзовый шелк и оглядела опочивальню:
«Не успело солнце окунуться в синеву, уже убежал. Что, его чинка щекочет? Сколько ни учи, все князем остается. А разве трудно понять, что для жены-царицы другое нужно! Да, я должна стать царицей, иначе не родилась бы дочерью Баграта. Симон? Слишком слаб. Шадиман за него думает, поэтому и сам поглупел. Но… когда от Саакадзе избавимся, то и Шадиман может отбыть в Марабду и желтеть в своей усыпальнице, как лимон. Нам он надоел, как одноцветный бархат. Хорошо вчера старшая жена минбаши сказала: „Если аллах лишает женщину власти над мужчиной, то пусть лучше не дает ей красоту“. А разве не весь гарем восклицает: „Ханум Гульшари прекраснее всех!“ Не подобна ли я жемчужине на шахском тюрбане? А что жемчужина имеет от своего блеска?.. – Вылив на ладонь несколько капель розового масла, стала растирать чуть пополневшие, но еще упругие груди, потом лениво спустила ножку, стараясь попасть в сандалию. – Где попрятались служанки?»
Гульшари резко ударила серебряной палочкой в круглый шар и уже хотела наградить оплеухой вбежавшую старшую прислужницу, но та таинственно прикрыла за собой дверь. Гульшари насторожилась.
– Пресветлая царица! – она иначе не называла Гульшари, зная, что более других награждались ударами те прислужницы, которые наедине не величали княгиню царицей, но просвещать разинь было не в ее интересах. – Как прекрасна сегодня пресветлая царица! Глазам больно, точно от солнца. И кто сумеет думать о своем могуществе, когда в Метехи царит повелительница всех красавиц Картли?