— Пишите всю правду, — сказал я.
— Прежде всего, я не умею. Не знаю как. Во-вторых, я будто каменею. Видимо, я вообще не способен писать. Лишь сажусь и беру перо, начинает болеть рука. Еще и впадаю в дремоту. А что пишете вы, я читал. Порою мне казалось, будто вы крадете мои мысли.
Не следовало бы вообще говорить об этом, да уж все равно. Скажу Майами-Бич переполнен вдовицами. Как они прослышали, что я остался один, начались звонки и визиты. Не перестают до сих пор. Подумать только! Мужчина остался один, да и к тому же у него вроде бы миллионы? Я стал пользоваться бешеным успехом. Просто неловко. Вообще-то мне нравится быть вместе с кем-нибудь. После похорон и прежде чем состоятся ваши собственные, можно ухватить кусочек свинства, именуемого удовольствием. Но женщины не для меня. Какая-нибудь ента[35] приходит ко мне и плачется: «Не хочу жить, как моя мать, с комплексом вины. Хочу взять от жизни все, что можно, и даже больше». А я ей на это: «Беда в том, что не каждый может…» Мужчины и женщины — то же, что Яков и Исав: если один возвышен, другой унижен. Если женщины становятся распутницами, мужчины превращаются в перепутанных девственников. Как сказал пророк: «Семь женщин прилепятся к одному мужчине». Ну и что вообще будет? Как вы думаете? Вот, к примеру, будут ли писатели продолжать писать через пятьсот лет?
— Очень даже. И о тех же самых вещах, что и сегодня, — ответил я.
— Предположим. А через тысячу лет? Через десять тысяч? Боюсь и подумать, что род человеческий сохранится так долго. А как тогда будет выглядеть Майами-Бич? Сколько будет стоить квартира?
— Майами-Бич окажется под водой, — сказал Ривен, — а квартира с одной спальней — для рыбы — будет стоить пять триллионов долларов.
— А что будет в Нью-Йорке? В Париже? В Москве? И останутся ли еще евреи?
— Только евреи и останутся, — сказал Казарский.
— Останутся? И какие же они будут?
— Полоумные евреи. В точности как вы.
НЕ ДЛЯ СУББОТЫ
В субботу днем на крыльце разговаривали о разном. Случилось так, что речь завала о хедере: о меламедах, бегельферах, о мальчишках из хедера. Соседка наша Хая Рива жаловалась, что ее внуку учитель закатил такую оплеуху, что у того зуб вылетел. Вообще-то меламед этот — Михель его звали — был известен как хороший учитель. Но уж и щипался же он! Как ученики говорили, если Михель ущипнет, аж Краков увидишь. И затрещину мог дать — искры из глаз посыпятся. Прозвище у него было «Почеши-ка меня!». Потому что, если у него спина чесалась, он давал свой кнутик кому-нибудь из учеников и просил почесать под рубашкой.
На крыльце сидела тетя Ентл, а с нею еще Рейзе Брендл — обе в чепцах, в нарядных цветастых платьях. Чепец на тете Ентл был шит стеклярусом и еще отделан четырьмя лентами: желтая, белая, красная, зеленая. Я сидел тут же и слушал. Тетя Ентл глянула вокруг, улыбнулась. На меня посмотрела.
— Что тебе тут сидеть с нами? Нечего мальчику делать среди женщин. Шел бы лучше почитал «Пиркей авот».
Ясное дело, она собирается рассказать какую-то историю. И это не для ушей одиннадцатилетнего мальчика. Я ушел в дом. Но остался в сенях. Спрятался в чулане, где мы держали пасхальную посуду, там же — кадушка с рваными книгами, старая наволочка с давними отцовскими рукописями. Через широкие щели слышно было каждое слово. Я уселся на перевернутую тяжелую деревянную ступу, в которой толкли мацу на Пасху — муку из мацы делали. Сквозь щели заглядывало солнце, и в его лучах плясали разноцветные пылинки. Я услыхал, как тетя Ентл сказала:
— В маленьком местечке вряд ли может произойти что-то ужасное. Сколько там сумасшедших? Сколько мошенников? Самозванцев? Может, пять, ну от силы десять. Да и все их делишки долго в тайне не держатся. Быстро наружу выходят. Не то в большом городе. Там злые дела, преступления даже, могут оставаться нераскрытыми по нескольку лет. Вот когда я жила в Люблине, был там галантерейщик один — реб Иссар Мандельбройт. В лавке у него чего только не было: и шелк, и атлас, и бархат, и разная другая мануфактура. А еще мелочи разные — тесьма, кружева, ленты — в общем, что для шитья требуется. Первая его жена умерла, и он женился на молодой девке, дочери мясника. Волосы как огонь, а уж на язык остра! Дети реб Иссара от первой жены уже взрослые были, свои семьи имели. А от второй — Даша ее звали — только мальчик Янкеле. На мать походил в точности: рыжие пейсы и голубые глаза сияют — ну маленькие зеркальца, да и только. Там Даша всем заправляла. Что ж, если старик женится на молодой, так оно и бывает.
В хедере у Янкеле был учитель. Учителю этому вообще нельзя было детей доверять. Но откуда людям знать? Звали его Фивке. То ли разведен был, то ли вдовец. Огромного роста и как цыган черный. Ходил в коротком пиджаке, сапоги с высокими голенищами, как у русских. Он пришлый был, не из Люблина. Учил Пятикнижию, а еще немного польскому, немного русскому. В те годы богатые евреи хотели, чтоб их дети и польский знали, и русский.
Сначала про себя скажу. У второго моего мужа — да будет благословенна его память! — уже внуки были, когда мы поженились. Но жена умерла и оставила малое дитя — мальчика Хазкеле. А уж любила я его, наверно, больше, чем могла бы любить собственного ребенка. Каждый день я ходила в хедер с миской супа и куском хлеба для моего Хазкеле. Приходила в два часа — как раз в перемену, когда дети во дворе играют, садились мы с ним на бревно, и я кормила его обедом. Он теперь уже отец, живет далеко отсюда, но если б довелось его встретить, расцеловала бы с ног до головы. И вот прихожу как-то, как всегда, суп принесла и хлеб, а на дворе никого. Только маленький мальчик вышел помочиться. Спрашиваю: «А где нее все?» «У нас день порки сегодня», — отвечает мальчик. Я не поняла сперва. Дверь в хедер была приотворена, я заглянула и увидела Фивке: он стоял на лавке с ремнем в руке и вызывал детей одного за друг им для битья! Одного за другим: Береле! Шмереле! Кореле! Гершеле!.. Каждый подходил, спускал штанишки и получал пару ударов по голенькому заду. Потом возвращался на длинную скамью. Мальчики постарше смеялись, будто это игра такая, будто им все нипочем. Но самые маленькие горько плакали. Как у меня сердце не разорвалось на месте, не знаю — наверно, я крепче железа была. Поискала глазами Хазкеле. Этот сумасшедший учитель так был занят, что не видел меня. Я решила: если он сейчас вызовет Хазкеле, я подбегу, выплесну горячий суп прямо в лицо и вцеплюсь ему в бороду. Но, видно, моего Хазкеле уже выпороли, потому что все скоро кончилось.
Я побежала в лавку к мужу. Неслась как отравленная мышь и сразу рассказала ему, что видели мои глаза. А он ответил только: «Детей надо наказывать время от времени». Он раскрыл Библию и прочел из Притчей Соломоновых: «Кто жалеет розгу, не любит сына своего». Хазкеле вообще не пожаловался даже. Сказал только: «Мама, это не больно совсем». И все ж я настаивала, чтобы муж забрал Хазкеле от этого дурного человека. А уж если жена на чем стоит, муж слушает. Но только Господь знает, сколько слез я пролила.
— И как таких земля носит, — сказала Рейзе Брендл.
— Надо было позвать полицию, заковать его в цепи и отправить в Сибирь, — заметила Хая Рива. — Такой убийца пускай бы в тюрьме сгнил.
— Легче сказать, чем сделать, — возразила тетя Ентл. — Когда зуб выбьют — это похуже порки.
— Да, правда.
— История только начинается, — сказала как пропела тетя Ентл. — Вот забрали мы нашего Хазкеле, и после Больших Праздников[36] он пошел в другой хедер. Прошло два, ну может, три месяца, и я услышала ужасную историю. Весь Люблин ходуном ходил. Фивке устраивал день порки каждый месяц. И вот однажды Даша, жена реб Иссара Мандельбройта, принесла обед своему Янкеле. Что же она увидела? Ее сокровище, ее Янкеле распростерт на скамье для порки, и Фивке его ремнем хлещет. Ребенок горько рыдает. И тут Даша сделала то, что собиралась я: выплеснула горячий суп прямо в лицо этому извергу. Другой бы утерся и держал язык за зубами. Но не то Фивке. Он отпустил Янкеле, швырнул Дашу на скамью для порки. Он, прости Господи, задрал ей юбку, порвал штаны и выпорол настолько жестоко, насколько был способен. А силы ему не занимать было, на десять львов хватит, сущий казак. Ремнем порол настоящим, из брюк вынул, не то что ремешок для детей. Можете представить, что там творилось. Даша кричала и выла, будто режут ее. Люблин шумный город, это правда. Но люди услыхали ее вопли и сбежались посмотреть, что происходит. Парик с головы свалился, и локоны ее — вот они. Эта сучка не брила голову, подумать только! Кто там оказался, попытались оттащить его. Не тут-то было. Сапогом ударит, и все. Случилось так, что в хедере только женщины были. Ну какая женщина с таким справится, с разбойником эдаким? Он нанес ей ровно тридцать девять ударов — так наказывали отступников в прежние дни. Потом выволок наружу и швырнул в канаву.