А потом произошел случай, когда я особенно ясно поняла, что внутри у нее все умерло.
У нас в лагере появился новый начальник. Его фамилия была Шульц, но все — и заключенные и эсэсовцы — звали его Крысоловом. Крысы были его страстью. Он устраивал даже такую забаву: заставлял весь барак затыкать норы и гонять крыс, а сам становился в дверях и стрелял по убегающим животным. Потом брал за хвост несколько штук и выходил на улицу. Там он подзывал первую попавшуюся заключенную и вступал с ней в непринужденную беседу, словно невзначай размахивая при этом добычей. Беседа кончалась всегда одинаково: Шульц бросал крыс в лицо заключенной. У женщин начиналась истерика, одна из них даже сошла с ума. Позднее, когда Шульца перевели в мужской лагерь, жизнь потеряла для него всякую прелесть: мужчины были равнодушны к его фокусам, говорят, иногда они просто съедали крыс.
Но в женском лагере его боялись больше, чем Таубе. Марта, узнав, что Крысолов вертится поблизости, вся зеленела. Она боялась крыс до безумия. Так же, впрочем, как и я. И вот…
Однажды после работы, зайдя в барак, я услышала звуки губной гармоники. Какая-то женщина исполняла популярную песенку «Розамунда». Меня поразило, что она играет так исступленно, с остервенением.
— Им весело, я вижу, — обратилась я к старосте барака.
— Ох, фрау надзирательница, — оправдывалась староста, — я сама заставляю ее играть, когда крысы начинают свои пляски.
Не знаю, как я вынесла это зрелище. Во всем мире, наверно, нет крыс такой величины, как те, освенцимские. На маленьком свободном пространстве у печки их было штук двадцать. Они резвились, как котята, не обращая ни на кого внимания, ничего не пугаясь. Они катали, отталкивали и бросали друг дружке, словно мяч, небольшой рулончик бумаги. Прыгали, становились на задние лапы, кружились. И все под аккомпанемент этой бешеной игры на гармонике. Мне показалось на мгновение, что они пляшут именно потому, что тут играют, и я истерически закричала: «Тише!» Гармоника умолкла, и тогда я услышала крысиный визг. Мне сделалось дурно.
— Поэтому-то она и играет, — сказала староста, провожая меня к дверям.
Выходя, я заметила Марту. Она сидела у печки, и эта чудовищная стая прыгала у самых ее ног. Она сидела неподвижно и смотрела. Уже не боялась крыс. Не обращала на них внимания. Была к ним так же безразлична, как трупы на больничном дворе.
Не знаю, как я могла находиться в одном помещении с ней и почему все еще терпела ее присутствие. Ведь от нее можно было избавиться в любую минуту. Я знала, что она ненавидит меня, что я ей так же противна, как она мне. И все же я не делала этого. Можно подумать, что я боялась ее и старалась не упускать из виду, чтобы она не задумала чего-нибудь против меня, не застигла врасплох. Но это было не так, хотя то, что произошло потом, как будто и подтверждает такие предположения. Нет, дело было не в этом — ведь если б я боялась, я могла1 бы просто оставить ее и уехать. Мой отъезд лишь немного затянулся, потому что в Берлине не успели все оформить. Но я собиралась уезжать, и она должна была ехать со мной. Да. Ее уже оформили, внесли в список вместе с еще несколькими заключенными из вспомогательной службы. Я сообщила ей об этом, как о вопросе решенном, да так оно и было на самом деле. Мне и в голову не пришло спрашивать ее согласия. Она ответила: «Слушаюсь», но я отнюдь не была уверена, что она послушается. Я тогда ожидала всяких сюрпризов. Каким-то непонятным образом, совершенно незаметно, многие должности вспомогательной службы постепенно захватили политические заключенные, и мы внезапно обнаружили, что они имеют в лагере некоторую власть. Им даже удавалось саботировать решения коменданта лагеря. Я подозревала, что в данном случае они нажмут на все пружины, чтобы сорвать мои планы. Разве что Марта сама захочет ехать. Но на нее я не имела никакого влияния.
Однажды к нам в барак ворвался Шульц. Когда он велел всем построиться, женщин охватила паника. Я наблюдала за ним из своей комнаты. Я его терпеть не могла и намерена была осадить, если бы он начал свои обычные фокусы. Но на этот раз Шульц пришел за другим: он искал драгоценности, медальоны, четки. С остервенением срывал он с женщин чудом раздобытые медальоны. Я не вмешивалась. Это было не мое дело. Меня только поразила внезапная бледность Марты. И вдруг я вспомнила: его медальон. Он упал на дно сумки Шульца, и я попросила разрешения у Шульца порыться в его добыче.
— Подарите мне эту бляшку.
Он засмеялся и махнул рукой. Лицо Христа с его чертами. «Шаль, — подумала я, — жаль! Я отдам ей. Да. Пусть хоть это у нее останется». Я направилась к бараку, но едва прошла несколько шагов, как услышала крик Шульца:
— Ага, попались, писаря проклятые!
Я оглянулась. Шульц обыскивал двух заключенных. Они стояли навытяжку, с непокрытыми головами, один говорил что-то — спокойно, без всякого страха. Я узнала их: это были те самые из конторы — капо Вернер и писарь-поляк, которых я считала причастными к истории с собакой. Я ждала, не найдет ли у них Шульц чего-нибудь, но где там! Он только приходил во все большую ярость.
— Вон отсюда! — заорал он. — Вот всыплю каждому по двадцать пять, тогда забудете про баб!
Меня смешил этот Шульц, все еще не понимавший, что такое Освенцим. Он не знал, например, что некоторые заключенные имеют право ходить без охраны и им ничего нельзя сделать, пока не поймаешь их с поличным.
Я вошла в контору, но Марты там не оказалось. Она была в соседнем бараке на сортировке вещей. Я послала за ней.
«Отдам ей это, — думала я. — Просто выну и положу на стол…» Раздались шаги. Я взяла в руки медальон, но вместо Марты появилась капо.
— Фрау надзирательница, я нашла интересную вещь. — И она протянула мне тщательно сложенный листок бумаги.
— Что это?
— Думаю, что секретная записка.
Листок был запачкан и потерт на сгибах.
— Разверните.
Капо не ошиблась. Листок был исписан мелким, убористым почерком, фиолетовым химическим карандашом.
— Написано по-польски, — сказала капо.
Меня вдруг осенило.
— Где это вы нашли?
— На дороге между бараками, ближе к бараку номер два.
— Покажите где.
Мы вышли. Да, совершенно точно. Именно здесь Шульц обыскивал тех двоих. Со стороны барака шла Марта. Я окликнула ее, и мы вошли в контору.
— Переведите это. — Я протянула ей записку.
Марта нахмурила брови. Почерк был неразборчивый, и она читала с трудом, я бы сказала — нарочито с трудом, но читала. И переводила. Сначала запинаясь, а потом совсем бойко. Это было любовное письмо, красивое, хотя слишком поэтичное. Девушка писала о какой-то горе, фиолетовой от вереска, на которую они взойдут оба и которая будет свидетелем их любви, когда любовь станет возможной.
Должна сказать, что это письмо не возбудило во мне ничего, кроме любопытства. Хотелось узнать, кто из моих девушек мог написать такое. Я созвала команду.
— Марта, переведите.
Она вышла вперед.
— Найдена записка. Вот она. — Я пустила листок по рядам. — Пусть та, которая ее написала, признается.
Листок обошел ряды и вернулся. Заключенные молчали.
— Письмо глупое, но безобидное. Если виновница признается сама, я не напишу рапорта. Если виновница не найдется, в карцер пойдет вся команда. Даю вам сутки на размышление… и выявление виновной.
Когда сутки были на исходе, Марта обратилась ко мне и попросила разрешения поговорить. Я обрадовалась, уверенная, что она знает автора письма и решила назвать его, чтобы спасти команду.