… но как меня ни мучило сознание вины, я во время процесса испытывала и другое чувство. Мне было страшно обидно, что Калвин сразу поверил тем людям и, не спросив меня ни о чём, кинулся стрелять. И только позже я поняла, что все мы, в сущности, запутались в какой-то паутине.
Когда я поступила в Ворд-Бельмонт, у девочек было расхожее выражение. Когда про кого-нибудь из нас говорили, что «она стала отпетой гусыней», это значило, что она в кого-то втюрилась или что её исключили из шкалы, что у нас было не так-то просто, или же что мальчишка её испортил, — словом, что девчонка довела себя до крайности. Это деревенское выражение звучало очень смешно в устах таких вышколенных городских девчонок. Но я-то была в меру деревенской и понимала это выражение буквально — перед моими глазами сразу вставала пушистенькая гусыня в пруду, освещённом солнцем, а под ней, в чёрной воде, злобная черепаха, которая цапнула её за ножку и тащит вниз. Меня всегда при этом пробирала дрожь.
И вот в ту субботу, в яркий солнечный день, когда я, медленно переступая по мостовой, шла по пустынной улице к машине навстречу всему тому, что меня ожидало, мне послышалось, будто чей-то голос сказал: «Если ты хоть пальцем дотронешься до этой машины, ты будешь отпетой гусыней» — и перед глазами у меня возникла всё та же жуткая картина, но я всё равно продолжала идти как в трансе, чувствуя, что жду, когда злобная пасть защёлкнется и потащит меня в темноту, как гусыню.
А Татл приехал в Фидлерсборо ещё с двумя инженерами половить рыбу; они разбили палатку ниже по реке, и Татл даже не знал, что я в городе. И почему-то, почему он и сам не знал, его, как катушку на ниточке, потянуло на Ривер-стрит: он остановил машину и сам стал отпетой гусыней. И Калвин, бедный Калвин, он тоже стал отпетой гусыней, — ведь то, что сказали ему пьяницы, только нажало кнопку у него в голове, а он и не подозревал, что она там у него есть.
Я жила с человеком и любила его — если только была на это способна, — но не знала его и уж наверняка не знала, что ему нужно и чего он хочет в жизни. И вдруг обнаружила, что вовсе не знаю человека, которого должна была знать лучше всех, — это тоже создавало тошнотворное ощущение зыбкости мира, не имеющего стержня. И тогда мне пришла в голову мысль, что и он ведь меня не знал. Как же он себе меня представлял, если сделал то, что сделал, даже не потрудившись меня спросить, выяснить, что я действительно натворила? И та, какой он меня себе представлял, — разве это была действительно я?
Потом, много позже, уже после суда, после того, как уехала не только Летиция, но и Бред — он на войну, вернее, на военные курсы, — я обнаружила вещи, которые Калвин в то воскресенье привёз на машине из Нашвилла. Бред и Летиция просто затолкали их в чулан. И там на дне дешёвой красной жестяной корзинки для бумаг, под метлой, аккуратно завёрнутое в пыльные тряпки, лежало руководство по половой жизни в браке, без обложки, которое я выписала по почте. И дурацкая книжка Фанни Хилл.
Я сидела на полу в большом пустом доме, посреди Фидлерсборо, где я теперь чувствовала себя чужой, держа в подоле эти книжки, и мне хотелось плакать. Но всё было чересчур глупо, чересчур нелепо и жалко до слёз — надо же было, чтобы так сошлось, чтобы Калвин в то воскресное утро нашёл под кухонной раковиной эти книжки, понял, что они мои, и со свойственной ему аккуратностью упаковал их вместе со всеми вещами, а также и со своим представлением обо мне — а может быть, и о себе самом, — а поехав в Фидлерсборо, встретил пьяного проходимца, который нажал ту самую кнопку и заставил его сделать то, что он сделал…
Что ж, книги тоже сыграли свою роль. Те книги.
Я сидела и думала, что есть нечто похуже, чем стать отпетой гусыней в пруду и почувствовать нежданно-негаданно укус зубастой черепахи в чёрной воде. Хуже то, что чувствовала я, сидя на полу: не бессмыслицу, нелепость, нет — безумную взаимосвязанность всего на свете…
Процесс, несмотря на плохую погоду, шёл три недели при битком набитом зале и привлёк репортёров из таких больших городов, как Луисвилл, Нашвилл и Мемфис; кончился он в начале марта. Через три дня после приговора, когда Блендинг Котсхилл готовил апелляцию, у Летиции случился выкидыш. Раньше она проводила возле Мэгги дни и ночи. Теперь настала очередь Мэгги сидеть возле неё.
Бред приходил в комнату, где лежала Летиция — она как-то сразу превратилась в старуху, но пыталась ему улыбнуться, улыбка, казалось, бессильно пробивается сквозь мутную воду, — и чувствовал, что в этой комнате ему не место. У него было ощущение, что и ему самому должны вынести приговор. Он снова уходил вниз, читал фронтовые сводки или включал радио в ожидании следующего выпуска последних известий.
Слушал военные новости — больше его теперь ничего не интересовало. Несколько ночей подряд ему снилась Испания. Какой он тогда её воспринимал. Время от времени он выходил в город за чем-нибудь необходимым. Разговаривал он с людьми сухо и односложно. Если встречал любопытный взгляд, заставлял отвести глаза. Однажды днём в субботу гуляки выползли на улицу и расселись на корточках у парикмахерской. Он прошёл мимо так близко, что кое-кому пришлось прижаться к стене или подтянуть ноги. Он надеялся, что кто-нибудь с ним заговорит. Или попытается будто случайно подставить ножку. Как он на это надеялся!
Тогда он заедет ему в морду ногой.
Летиция поднялась, но была ещё слаба. После обеда они втроём выезжали на свежий воздух посмотреть на приход весны, но ехали не через город, а прямо на юг. По вечерам сидели вокруг обшарпанного стола из красного дерева и глотали пищу. Время от времени произносили какие-то слова. Однажды вечером Бред сказал, что им всем троим надо смыться из Фидлерсборо, и навсегда. Мэгги разразилась слезами. Они знали, что Мэгги не получает ответа на свои письма Калвину Фидлеру, сидевшему теперь там, на холме, за решёткой.
В тот вечер Летиция сказала Бреду, что он ничего не понимает: Мэгги должна поступать так, как считает правильным. Она сказала, что останется с Мэгги, пока будет ей нужна. Он ничего не ответил, подошёл к радио, включил его и стал ждать военных сводок.
Он всё больше и больше времени проводил у себя в кабинете, читал детективы или болтался с Лупоглазым на реке и в болотах. Кроме Лупоглазого, он ни с кем не общался. Иногда им надоедало ловить рыбу, они привязывали лодку в тени, где-нибудь в чёрной протоке, и молча передавали друг другу кувшин с дешёвым виски. Однажды вечером Бред, вернувшись домой, пошёл прямо в ванную, там его вырвало, и он лёг у себя в кабинете. Обедать он не спустился.
Но в тот июльский день, когда ему надоели река и Лупоглазый и он вернулся домой раньше обычного, он пил мало. Летицию он застал в прихожей — она сидела на полу возле стола, где лежали груда нераспечатанных воскресных номеров «Нью-Йорк таймс», куча журнальных обёрток и две стопки журналов.
— Что ты делаешь со всем этим мусором? — спросил он.
— Сколько можно терпеть беспорядок? Я их разбираю.
— И поэтому ты плакала? — спросил он, а потом нагнулся и взял журнал, лежавший у неё на коленях.
Номер «Таймса» был почти годовалой давности. Ему бросилась в глаза статья под названием «Окончательная распродажа». Там на основе свидетельств беженцев рассказывалось, как в республиканской Испании казнят троцкистов, анархистов, либералов, католиков и других. Последним был назван «известный специалист по средневековью, католик, пехотный майор, дважды награждённый за отвагу, Рамон Эчигери».
Он посмотрел на неё:
— Так вот оно что?
— И тебе не стыдно! Ты же знаешь, как я к этому отношусь. Просто всё так невыносимо…
Держа в руках журнал, он не сводил с неё глаз, его вдруг захлестнуло какое-то чувство, а какое, он и сам не понимал. Потом надо будет разобраться.
— Не смотри так на меня, — попросила она.