Всё это произошло очень быстро. Они просто забыли обо мне. Но Летиция опомнилась. Она посмотрела на меня, засмеялась и сказала, что так ей и надо, раз вышла замуж за обдирщика ондатры из Теннесси. Она умоляла меня не выходить замуж за обдирщиков ондатры, укус их смертелен. Лучше уж выйти за ядовитого ящера!
Даже в то время одно меня удивляло, но, правда, и восхищало тоже: Летиция часами прихорашивалась, наводила на себя красоту и в то же время не гнушалась самой грязной работы. Все ногти, бывало, себе обломает. Ходила в лес и на болота с Бредом и этим Лупоглазым и возвращалась оттуда потная, грязная и весёлая. Словно это были два разных человека или же один, разделённый как раз пополам. Ей, казалось, надо хватать самое разное в жизни. В ней кипела энергия. Плавала она замечательно, лучше всех, и когда Бред купил моторку, великолепно управлялась с аквалангом, вытворяла разные штуки, которым, видно, научилась во Флориде, а может, и на Ривьере во Франции. Тут, в Фидлерсборо, она полдня проводила на реке либо с Бредом, либо давая уроки плавания гёрл-скаутам. Хотите верьте, хотите нет, она и в самом деле подружилась с гёрл-скаутами, зимой давала им уроки кройки и шитья, учила, как мазать губы и втягивать живот. В ту зиму она даже ходила в церковь и помогала на благотворительных базарах.
Но надо сказать, что летом на неё иногда нападала полнейшая лень. Она натягивала в саду, поближе к реке, простыню, чтобы её не было видно из дома, подстилала под себя полотенце и лежала голая. Уверяла, что, раз она рыжая, ей надо стараться, чтобы не быть похожей на варёного рака, а стать полосатой, как Сьеннский собор, — уж не знаю, какой он есть, этот собор, — она тоже себе не позволит. Она хочет целиком покрыться красивым ровным тоном, чего и добилась: стала сочного золотисто-коричневого цвета — её даже не портили редкие веснушки на потрясающих плечах, — совсем как спелая груша. Мне бояться солнца было нечего, я ведь смуглая, но лежать там значило быть с ней, поэтому я тоже натиралась маслом. Я и сейчас помню свежий, душистый запах этого масла, уже не знаю, какое оно там было, в её коллекции притираний.
Мы лежали раздетые до нитки, изредка сквозь дремоту втирали масло друг другу в спины или поворачивались на другой бок. Она умела быть такой естественной во всём — и в том, что была голая, и как лежала. Вернее сказать, целомудренной. Вытянется, как кошка, пошевелит для разминки ступнями, поиграет пальцами ног, иногда повертит бёдрами, а потом лежит неподвижно, даже глаза закроет и, кажется, куда-то уносится, так она умела расслабиться, а то и скажет что-нибудь мне, словно тихо прошелестит, даже фразу порой не кончит, замрёт на полуслове и задремлет. Иногда она делала гимнастику. «Если ты такая высокая, — говорила она, — следи за собой в оба. Сбережёшь талию — всё будет твоё». И сгибалась и вертелась. Хотя, казалось, ей-то не о чем беспокоиться.
Однажды мы лежали за простынёй, подставив тело солнцу, прикрыв лицо тонким полотенцем, и загорали. И молчали. Я думала, что она дремлет. Но вдруг она заговорила тихонечко, словно во сне:
— Смешно, ведь не знаешь, твоё тело — это ты или нечто, в чём тебе суждено жить, чем пользоваться, в чём передвигаться…
Слова выдыхались словно маленькими гроздьями, с длинными паузами в промежутках, просто текли и текли. Я ничего не сказала. В сущности, я не понимала, о чём речь. Лежала себе, чувствуя солнце на обнажённой коже, прикрыв глаза полотенцем.
И вдруг ощутила своё тело, как ещё никогда его не ощущала, и крепко зажмурилась, чтобы там, под полотенцем, стало ещё темнее; я лежала лицом к небу и дрожала в своей наготе, а солнце жгло меня и, казалось, высвечивало моё тело всё до малейших подробностей. Словно миллион крошечных, чудовищно острых, пылающе-ледяных иголок высвечивал моё тело. И впервые оно стало реальностью. Вот как мне тогда казалось.
И когда я так лежала, дрожа под палящим солнцем, я услышала, как она говорит приглушённо, будто издалека:
— Раньше я ненавидела своё тело. — И помолчала. — Нет, я, конечно, холила это противное старьё. Словно без этого не могла обойтись. И ещё за это его ненавидела.
Помолчав:
— А теперь больше не ненавижу.
Помолчав:
— Знаешь почему?
Минуту спустя я сказала: нет, не знаю.
И ещё минуту спустя она сказал:
— Бред.
Только это.
Не знаю, долго ли мы лежали, прежде чем она заговорила снова.
— Можно жить, когда наконец это чувство к тебе приходит.
Помолчав:
— Чувство, что твоё тело — это не ты и в то же время ты, выразить словами это нельзя, надо, чтобы с тобой это произошло.
А как же тогда туалетный стол? Я иногда и теперь закрываю глаза и вижу эту старую ванную, солнечные лучи, проникающие сквозь жалюзи, малиновку, сонно шуршавшую листвой в послеобеденном зное, сверкание всех её флакончиков и пульверизаторов; сложный, сладкий аромат, который, казалось, впитывает твоё тело, ощущение, что твоё тело бесценно и в то же время бесплотно. Вот какое чувство внушал мне этот туалетный стол уже после разговора на солнце за натянутой простынёй. Иногда я задумываюсь, как бы пошла моя жизнь, если бы я ни разу не вошла в ту ванную. Вспоминая, иногда вижу сверкание туалетного стола и вдыхаю его запахи.
Как-то под вечер я сидела там, и она вдруг пристально на меня поглядела.
— Давай-ка угостим Бреда чем-то новеньким. Этот хам даже не знает, что у него за сестра. Сядь сюда.
И она принялась за меня. Выщипала брови — ну и больно же это было! Потом зачесала волосы набок в какой-то чудной узел и заколола большой золотой заколкой с красными камнями, наложила лиловые тени на веки и тушью намазала ресницы — они стали чуть не в ярд длиной; рот сделала багрово-красным и каким-то капризным. Я сидела в лифчике и в синих шортах и скалила в зеркале зубы.
— Ради Бога, перестань скалиться, — приказала она. — Надо, чтобы лицо горело зловещим, беспощадным огнём, как искра на запальном шнуре, которая ползёт к бомбе. Ну-ка, милочка, сделай капризную мину. Выпяти нижнюю губу и прикуси её.
Я так и сделала, и мы обе расхохотались. Но знаете, я вдруг и правда почувствовала себя капризной и опасной. Даже сама испугалась. Вдруг во мне появилось что-то трагическое, вроде: я умру молодой. Мне стало жалко всех мужчин, которые будут любить меня безнадёжно. И себя жалко.
Она сказал, что меня надо нарядить. И нарядила. Но сначала раздела догола. Потом, покопавшись, вытащила большую белую шаль из тонкой и лёгкой, как шёлк, шерсти и соорудила мне платье; одно плечо оставила голым, остальное держалось на английских булавках, а у левого бедра прихватывалось другой большой золотой брошью с красными камнями.
— Сандалии! — закричала она, — Сандалии! — И запнулась. — Какая я дура! Мои велики для твоих маленьких породистых фидлерсборовских ножек. — И, подумав секунду, решила: — Пойдёшь босиком! Это их доконает. Босые ноги — этого они не выдержат.
Она поглядела на мои ноги.
— Ну и ноги! — простонала она. И, присев, принялась их обрабатывать. Ногти и на ногах и на руках стали того же багрового цвета, что и мои губы. Потом она надушила меня за ушами и капнула на волосы. — Вот, — сказала она, оглядывая меня, — теперь только нарисовать знак касты — и ты станешь жемчужиной среди наложниц магараджи. — Она помолчала. — Но, конечно, не хватает магараджи.
Магараджи явно не хватало. Но к обеду явился гость. Старый приятель Бреда по Фидлерсборо и соученик по Дартхерсту. Он только сегодня приехал в город, и Бред, встретив его на улице, привёл с собой. Когда в этом дурацком наряде, босиком я спустилась вниз и увидела его в прихожей, я чуть не умерла со стыда.
Похоже было, что и он сейчас умрёт. Он побледнел как полотно. Это был Калвин Фидлер. Я не видела его с семилетнего возраста. С тех пор, как он уехал учиться в начальную школу.
В июне того самого года Калвин Фидлер получил медицинский диплом в институте Джонса Гопкинса. Поработав интерном в Нашвилле, он собирался заняться врачебной практикой в Фидлерсборо. Это единственное место в мире, говорил он, где может жить Фидлер. Во всех остальных будут думать, что это у тебя не фамилия, а прозвище. И, может, сам не понимал, что вовсе не шутит. Он всегда страдал, если ему казалось, что кто-то находит его смешным.