Немного помолчав, Гурий усмехнулся невесело.
— Знаешь ли, — ответил он, — я тоже только что читал Аксакова: когда церковь — часть государственного аппарата, она теряет что-то очень существенное… Душа убывает, что ли… Здесь протест неизбежен. Отсюда и раскольники, и сектанты — это ведь духовная вольница, побег от официальной церковности…
— Значит, вы полагаете, что союз с государством для церкви губителен, даже если бы это государство было не безбожное, — резюмировал Михей, сверкая из своего угла круглыми стеклышками очков. Мне иногда казалось, что у него какие-то специальные очки — в них либо танцевали солнечные зайчики, либо собирались в гроздья огни люстры, но в любом случае понять выражение взгляда было невозможно.
— Для чего он вообще нужен? — отозвался архиепископ.
— Ну… охранять устои веры, искоренять ереси, я полагаю, — сказал Михей, и, судя по голосу, он специально хотел вызвать Владыку на откровенность.
Ответ Гурия показался мне не таким мягким, как обычно.
— Нелепость, — проговорил он, и отчетливая черта нарисовалась у него на переносице, что, как я заметила, бывало признаком внутреннего напряжения. — Вера — стихия духовная, как можно охранять ее мечом? Это не путь.
— Что же вы предлагаете?
— Я вам отвечу словами Достоевского: «Когда с попов сословность слезет», ереси сами исчезнут. И атеисты тоже!
— Пожалуй, Достоевский ошибался, — неожиданно донесся из противоположного конца комнаты голос архимандрита Иоанна. — Позвольте привести пример. Как вы полагаете, осталась бы Русь православною в XVI веке, если бы не было принято мер крайних, мер физического уничтожения еретиков — жидовствующих? Мне ли вам рассказывать, каков был размах этого движения и какие люди были увлечены им? Лучшие и просвещеннейшие умы государства, священство и чуть ли не сам великий князь! Что было бы, если бы Волоцкий не убедил государя растерзать еретиков?
Архимандрит был очень похож на свою сестру. Такой же высокий и сутуловатый, с маленькими глазами и большим носом, и такой же умный, как «доктор» Елизавета.
— А вы не задумывались, — спросил Гурий в свою очередь, — не задумывались о том, почему все попытки канонизировать Волоцкого за его подвиг не увенчались успехом? Значит, он не остался в сознании людей как святой, защитник веры. Наш народ сторонится кровавых.
— Нет, я все-таки о том, что было бы с Россиею, если бы она благодаря той эпидемии еретической от православия отступила? — воскликнул Иоанн, и его без того маленькие глаза совсем исчезли в прищуре.
— Этого я не знаю, — проговорил Гурий сухо, — но, думаю, что Достоевский был все-таки прав, и именно формальное состояние церкви уводило и в раскол, и в вольные поля протестантизма и, что самое печальное, позволило привиться у нас безбожию.
Образ мыслей моего духовного наставника всегда находил во мне полную поддержку. Я сердцем отзывалась на каждое его слово.
* * *
«Благословите, владыка…» — проворно приблизившись к нему в этот раз, прошептала я и привычно наклонила голову. Он, седовласый и седобородый, появился в библиотеке, как всегда, бесшумно.
Осеняя меня крестным знамением, архиепископ по-отечески поцеловал мою стянутую тугой косой макушку и спросил:
— Ну-с, что там стряслось, что за беда?
Перед тем, как приехать, я позвонила и сказала, что мне нужно срочно поговорить с ним. Мы присели на полукруглый диванчик в стенной нише у окна.
— Я передумала поступать в институт, — неуверенно глядя на него, сообщила я. Владыка всегда был сторонником образования и такое заявление, я предугадывала, вряд ли могло вызвать его одобрение. Потому сразу же начала выстраивать свои доводы. — Во-первых, золотой медали я не получила…
Архиепископ удивленно и сочувственно поднял брови, но слушал, не перебивая. Мой рассказ о сочинении, о Наталии Дмитриевне, о том, что в институте мне тоже не дадут жизни, он выслушал без возражений и спросил только:
— И что же ты думаешь делать?
«Хочу пойти в монастырь», — набрав воздуху, проговорила я и решительно взглянула ему в глаза. Его лицо стало очень серьезным. Я заторопилась с объяснениями.
Идя на эту встречу, я не планировала говорить многого из того, что все-таки сказала, как на духу, глядя в его мудрые, знающие меня глаза. Я впервые вслух сказала о том, что когда-то мечтала стать женой священника, мечтала, чтобы у нас был маленький приход, чтобы мой муж был ревностным, презирающим мирские блага служителем Божьим. Я бы во всем ему помогала, благотворила бедным, украшала храм. Но все это казалось возможным только с единомышленником, с человеком, для которого в жизни, в мире нет ничего важнее веры и с которым можно было бы всегда делиться духовными проблемами и радостями. Вот так, как с ним, Владыкой. Но второго, такого как он, нет. Никто из знакомых мне семинаристов даже отдаленно не похож на него! И потому, раз найти такого человека невозможно, я решила вообще не вступать в брак, а уйти в монастырь, чтобы там все свое время посвятить Богу.
— Ты не представляешь, как это трудно, — тихо и грустно сказал Владыка, выслушав мою сбивчивую исповедь. — Это труднее, чем ты думаешь, Нина. Если хочешь, скажу тебе сразу, что это не твое. Я рад, конечно, что вера занимает такое большое место в твоей жизни, но ты не должна сейчас поддаваться эмоциям. У нас есть разум и есть чувства — это как два глаза. Смотреть нужно обоими. Подожди, остынь. — Он еще раз перекрестил меня и встал, прощаясь.
— А в институт можешь не идти, если не хочешь, — добавил он уже в дверях. — Но будет жаль, у тебя светлая головушка.
Я невесело улыбнулась на прощание и, спустившись с крыльца, побрела по улице. День остался позади, солнце уже низко стояло на западе, но воздух по-прежнему был полон неги и тепла.
* * *
Целое лето, повергая в уныние Инну Константиновну, я ходила на курсы машинописи и стенографии, а в сентябре на две недели уехала в Алушту, на дачу архиепископа.
Гурий каждый год приглашал туда к себе верующую молодежь из разных городов, мест своего прежнего служения. Здесь можно было встретить юношей и девушек из Ленинграда, Саратова, Чернигова, Ташкента… Сам он на даче показывался редко — иногда приезжал на два-три дня.
В Алуште я впервые открыла в себе склонность к поэтическим опытам (школьное рифмоплетство в стенгазетах и капустниках, разумеется, поэзией назвать было нельзя). Море заполнило собой целый мир вокруг меня, заплескалось в небе, вспенилось белыми цветами на полянах, зашуршало прибоем в шуме дождя. Я почему-то все чаще мысленно и поэтически смешивала стихии и потом, читая свои крымские стихи в городском Доме литераторов, опасалась, что меня не поймут. Но там обратили внимание на другой недостаток. «Не чувствуется духа времени, — определил с сожалением пожилой дядечка, ведущий городской поэт. — Настроение есть, краски ощутимы, но невозможно понять, в каком веке находится ваша лирическая героиня».
— А как это можно было показать? — почтительным полушепотом спросила я.
— Буквально одним штрихом. Можно было дать понять, что это переживания молодой комсомолки и все выглядело бы совершенно по-другому.
Я ощутила тогда огромное счастье от того, что есть мир, недоступный человеческой блажи, мир, одинаково щедро дарящий себя богатому и бедному, ученому и невежде, почитаемому и отверженному! Это Божья книга природы, в которой, кем бы ты ни был, все твое: и поцелуй ветра, и тени от старых кипарисов, и нагретые солнцем большие камни, и это море, великое и пространное…
В те дни я, если не находилась в воде, то сидела или лежала подле нее на низком деревянном топчане, притянутом мною к самой линии прибоя. Мне нравилось оставаться на пляже в сумерках, когда народ разбредался для вечерних курортных увеселений, и становился отчетливо слышен голос прохладной зеленой бездны. Вода неутомимо прорывалась на берег, быстро бежала между серой галькой и добиралась до моих ступней, оставляя во всем теле веселый ужас соприкосновения со стихией. А когда темнело, море казалось светлее, чем небо, оно словно фосфоресцировало изнутри, маня душу в свою невообразимую глубину. Какая-то необъяснимая сила удерживала меня здесь, я не могла отделаться от ощущения, что это нечто живое, что волнуется и дышит всегда — рядом ли я или, может быть, одиноко бреду по пыльным улицам своего города… И все же в моем восхищении сквозила какая-то тоска, какое-то отчаяние перед этой огромностью, так равнодушно оттеняющей мимолетность моего нечаянного присутствия на морском берегу.