Литмир - Электронная Библиотека

Вот это да! С криком «не надо!» кидается она вперед, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остается на мосту. «Ну не надо!» — кричит она. Кричит, но как-то странно — что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные — нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак еще далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе — раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие темные тени.

А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, ч т о было дальше. И для вас теперь представляю.

Было, я думаю, вот что:

Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку з а с и р а т ь, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника ее рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.

Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И еще шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И еще шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: «не надо не надо прекратите это…» А я тихонько сижу. А она еще шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп — она свой туфель и дернулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.

Тут она, наверно, дообулась — от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом — хись-хись-хись — это она уходит.

Пускай уходит. Пускай отойдет подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.

Подмостки этих событий — уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, поблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идет по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырехэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно темный силуэт, а днем рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идет мимо школы, а дальше, не меняя направления, — вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.

Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идет снизу вверх по правому ее краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши — ее — ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а мое — ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и — на пути и в повествовании — мы несколько забежали вперед.

Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за поврежденной ноги теперь еще и хромает; а идти враскачку, хромая — дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идет она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберется до первого фонаря, казавшегося далеким промасленным пятном, когда — помните? — я обогнул угол.

Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределенный жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия — пусть видит — и, пригнувшись, для нее пригнувшись, медленно и нелепо дергаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дергаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и — в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.

Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей — вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В темном месте — глупо, не увидят, а под фонарем, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарем на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя — упадешь и разобьешься.

И тут я вижу то, о чем не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нем, возможно, что-то и забрезжило, а возможно — нет.

Она, во всяком случае, стоит под фонарем, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне еще раз увидеть э т о.

…Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей — я добрею и не отрываю глаз.

Кот крал у соседей. Не для пропитания, а чтобы напакостить. Потом куда-нибудь прятался. Потом бывал скандал. Потом расстроенная владелица кота отыскивала его, допустим, в дровах, сложенных штабелями в нескончаемом коридоре, и колотила шлепанцем, потому что о громадного кота можно было отбить руку. Кот под не очень беспощадным шлепанцем прижимал уши, вжимался в пол, в общем, страдал, но по тому, как шлепанец отпрыгивал, было видно, что воровскую натуру хлопаньем, напоминающим аплодисменты, не переделать.

Владелица кота куда-то уехала, а он, обычно спавший по ночам на расстеленной у нее в ногах местной ленинградской газете, и встававший с хозяйкой в шесть утра, и выходивший затем в потемочный вонючий коридор на свои опилки или к утренней плошке, от скуки стал по ночам выть, как будто незамедлительно должен был выйти. Одуревший от снотворного, я вставал выпускать кота на опилки (а значит, предстояло в бессознательном состоянии загонять его обратно, чтобы не пошел по кастрюлям), но, встав, кота не обнаруживал, потому что тот прятался под низкую кровать хозяйки, откуда его было не вытащить даже кочергой. Он, оказывается, развлекался. Я ложился, и все повторялось. Начиналось это в три часа ночи, когда меня, измученного многим — а чем, когда-нибудь в другой раз, — брала наконец четвертая таблетка барбитурата.

Так продолжалось несколько ночей. Кот выл, я вставал, кот прятался и т. д. Наконец, я придумал заложить чемоданами подкроватную щель. Когда по своему плану он подал среди ночи голос, я встал и увидел тщетные его попытки вползти под кровать — меж сомкнутых чемоданов зазора не было.

Тогда, чтобы вразумить кота и наказать, я использовал самое страшное, что привелось ему в жизни узнать, — включил заранее приготовленный пылесос и медленно повел воющую трубу в сторону обожаемого мной во внеснотворном мире, а теперь совершенно беззащитного зверька. Он принял угрожающую позу, раздул хвост и медленно стал отступать, куда теснила его труба — в угол. И он и я знали, что это конец. Он пятился, но труба надвигалась соответственно церемониальному шагу его достойного отступления. Вот он уже в углу, вот труба завывает совсем близко, вот он в угол вжался, вот привстал на задние лапы и, растеряв как-то сразу обычное свое достоинство, вовсе втиснулся спиной в угол, для чего ему пришлось на задние лапы сесть. Труба подползала со свистящим звуком, и мышцы его вдруг ослабли, он сделался не напряженный, поняв, что вжиматься больше некуда, что это — расстрел, смерть, стена, и вдруг начал дергаться, как бы сильно икать или как бы содрогаться рвотой, которая не может вырваться наружу. Он не зажмурился, а закрыл глаза и дергался, и, может быть, рыжее сердце его, рыжее его сердечко раздулось в своих артериях и жилках и лезло толчками в горло, но выскочить сквозь горло никак не могло, и содрогало моим простодушным соночлежником, сидя привставшим с полуподнятой для чего-то бесполезной и вовсе уже не гордой лапой… или, если хотите, лапкой…

12
{"b":"178629","o":1}