Я думаю, именно из-за того, что в драку влезли девчонки, дело кончилось без смертоубийства.
Как-то постепенно то одного, то другого мужика удавалось вытащить из драки, а там уже на нем висли и мальчишки, не пускали его снова в кучу-малу. Когда в свалке осталось всего несколько самых разъяренных мужиков, их удалось повалить, и, как они ни отбивались, бабульки плотно прижали их к земле.
Женщины снова стали рубить стволы. Со всклокоченными волосами, в изорванных халатах, через которые светились трусы и лифчики, женщины не стыдились своей полунаготы или неприличных причесок; утирая сочащуюся кровь вперемешку с потом, они угрюмо и методично долбили по дубам, пока один из мужиков, стряхнув с себя цепляющихся детей, не подошел к своей жене: «Давай я порублю. Иди переоденься, а?»
Потом уже рубили и пилили все вместе – кроме бабулек и тех отчаянных драчунов, на которых они торжествующе сидели. Обедать никто не ходил – даже сопливые дети не вспоминали про еду, а как заведенные собирали сучья и складывали их в костры. Совсем мелких забрали к себе на обед мамашки с грудничками, с утра благоразумно отсиживавшиеся по домам, но теперь выбравшиеся к народу.
К вечеру вокруг пруда уже была широкая поляна, вся в пнях, посреди этой поляны сиротливо торчали столы с лавками. Когда стемнело, на эти столы вывалили собранную по всем квартирам закуску и выпивку и при свете костров пили уже вообще все – и женщины, и мужики, даже самым маленьким детям наливали по глоточку пива или домашнего вина. Это было великое замирение нашего двора.
После этого дня никто из мужиков не ходил к пруду. Во-первых, теперь столы были на виду у всего дома и при появлении бутылки сразу из нескольких окон раздавался крик: «А ну-ка, ну-ка, что это там у вас?!» А во-вторых, наверное, мужикам стыдно было вспоминать про то побоище.
Я для себя навсегда запомнил: женщины будут терпеть от своих мужиков любую дурь. Терпеть долго. Но когда терпение кончается – их ничем не остановишь.
Пусть так и будет.
Про мой страх
В детстве меня тревожили мохнатые существа.
То есть не волосатые, не лохматые, а именно мохнатые – такие существа, у которых короткие волоски идут ровным покровом.
Волосатые и лохматые зверьки не пугали, как-то подсознательно чувствовалось: если к ним прикоснуться, почувствуешь шелковистую мягкость волосков.
А вот мохнатые… Я уж не говорю про мышей и гусениц, даже ночные мотыльки, даже просто бабочки с мохнатыми тельцами – при одном взгляде на них подушечки пальцев начинало неприятно покалывать. Я прямо чувствовал, что эти коротенькие волоски таят в себе какую-то страшную опасность, эти на вид гладкие, а на самом деле состоящие из острых волосков поверхности в моем воображении сочились какими-то неведомыми ядами. Казалось – вот тронь их, а потом будешь весь чесаться, словно от тысяч комариных укусов или крапивных ожогов.
Когда на занятия по аппликации в детский сад мне купили дорогущую бархатную цветную бумагу, я с благоговейным ужасом рассматривал ее мохнатую поверхность и долго потом оглядывался на тех, кто на занятии смело выхватывал из моей стопки листы, гладил их, а потом уверенно засовывал обратно. Я все оглядывался и ждал, когда они начнут корчиться от боли. Мне казалось, в этих листах заключена была та же сила, что и в горчичниках – такие коварные штуки, которые сначала на ощупь холодные и даже ледяные, а потом начинают нестерпимо жечь, так что на теле остаются страшные красные пятна…
Представьте мой ужас, когда на одном из детсадовских утренников, где я, как обычно, исполнял какую-то главную роль, для пущей торжественности воспитатели нацепили мне на шею галстук-бабочку. Из бархата.
То есть у меня, как и всегда, был какой-то тряпочный галстушок на резинке, но почему-то именно на этот раз воспитателям его показалось мало, у кого-то из старших групп они отняли бабочку, естественно тоже на резинке, и нацепили мне.
Вы представить себе не можете, как мне было страшно. Каждый раз, когда я открывал рот, я чувствовал на коже жар, потому что в каких-то миллиметрах от моего подбородка засел не то шмель огромных размеров, не то страшнючий паук, выжидающий малейшей возможности впиться мне в горло или запрыгнуть в открытый рот.
Я уже плохо помнил свою роль, мне было не до аплодисментов детей, не до вспышек фотоаппаратов. Задрав подбородок вверх, я, словно робот, боясь сделать лишнее движение, переступал по сцене, бережно перенося себя из угла в угол.
И вот, когда, всхлипывая от облегчения, что спектакль наконец закончился, не глядя под ноги, на ощупь, я спустился со сцены и отправился поскорее к аплодирующим родителям, чтобы попросить их побыстрее снять с моей шеи этот ужас, до которого я сам боялся даже дотронуться, я почувствовал, как отцовская ладонь крепко берет меня за затылок и наклоняет голову вниз.
Я уже не мог сказать ничего, даже рот открыть, но сопротивлялся изо всех сил, пытаясь вывернуться из-под неумолимой руки. Но отец, естественно, все-таки пригнул мою голову вперед, пригнул так, что у меня не только подбородок весь ушел в бархатную бабочку, но и хрустнула шея.
– Ты, конечно, звезда и все такое… – пригнув меня, сказал отец удовлетворенно. – Но так задирать нос – стыдно. Гордость свою демонстрировать – просто некрасиво, запомни, сынок.
Я запомнил.
Про войнушку
Было мне тогда пять с половиной лет, рос я нормальным детсадовцем, и тема войнушки меня интересовала, как и всякого парня.
Не было игр популярнее, чем «в войну».
Каждый день, когда после завтрака мы с группой выходили в детсадовский двор, кто-нибудь из ребят обнимался за плечи и начинал расхаживать по двору кругами, громко скандируя: «Кто-будет-играть? В-пять-часов-не-принимать!» Услышав такой призывный ор, каждый, кто хотел присоединиться к компании, подходил, спрашивал, что за игра устраивается, и, если ему хотелось участвовать в ней, тоже вставал в ряд, обнимал соседей за плечи и начинал расхаживать с ними, выкрикивая замануху.
Так вот, игра в войну затевалась всегда. И если одновременно с ней пытались затеять какую-нибудь другую игру, типа салок или жмурок, разница в интересах была сразу заметна – за войнушку немедленно выстраивались как минимум человек восемь, и они легко перекрикивали слабо пищавшую парочку желающих поиграть в прятки. А и как могло быть иначе? Кто вообще предлагал играть в другие игры? Те несчастные, кому в наших войнах всегда доставалось быть немцами, да те, кого родители сдуру нарядили в сад во что-то новое из одежды и сурово предупредили: «Порвешь – убьем!»
Я всегда оказывался среди немцев.
Потому что у меня никогда не было правильного оружия.
Блин, все магазины были завалены всяческими благородными наганами, чудесными ТТ и изумительными грохочущими ППШ. Но мне родители покупали всякую ерунду.
Когда отец, возвращаясь из-за границы, привозил мне какой-то дурацкий бластер, моргающий красными огоньками и кричащий что-то типа «Улю-лю!», или на день рождения торжественно вручал красно-зеленую пластмассовую дуру, плюющуюся шариками для настольного тенниса, я угрюмо сглатывал слезу и забрасывал эту дрянь в угол. А потом в магазине, куда мы заходили за бумагой для аппликации, я тянул маманю за рукав к витрине, где за тридцать копеек красовался щелкающий бойком пластмассовый наган, а «за целых восемьдесят копеек» возлежал железный ТТ, маманя отмахивалась от меня, мол, нефиг на всякую ерунду деньги тратить, все равно ты ими играть не будешь. Как я мог объяснить этим бестолковым взрослым, что «за наших» невозможно воевать с бластером. А с пистолетом, выгнутым из проволоки, криво вырезанным из пенопласта или выломанным из ветки, мне до конца жизни придется прозябать в «остальных», в тех самых, которые: «Я, ты, ты, ты и ты – за наших, а остальные – за немцев!»
Да и в цветастых девчоночьих пальтишках, которые я донашивал за своей сестрой, шансов стать советским солдатом у меня было немного. Где в кино вы видели, чтобы красноармеец ходил в женском пальто? Нет, конечно, – только жалкие фрицы напяливали всякие салопы, обматывались шалями и грели руки в муфтах. Так что, когда я со слезами отказывался надевать сеструшкино старое пальтишко, я не придурялся – я просто очень хотел хоть когда-нибудь поиграть в войну «за наших».