Тогда вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счёт выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был мой первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и мыслю) для других ещё более, чем для себя.
Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, — ибо в эту минуту страсть сильнее холодного рассудка…»
Терновый венец
«Смерть Поэта» — далеко не самое лучшее и совершенное стихотворение Лермонтова, но, безусловно, самое знаменитое и самое значимое для его судьбы. Собственно, оно определило судьбу Лермонтова — резко и бесповоротно. Вернее сказать, сам поэт — раз и навсегда — изменил свою жизнь этими стихами. Бесстрашно и безоглядно. Свободно повинуясь порыву своего могучего естества. Впрочем, так он поступал всегда.
Пуля Дантеса, сразив Пушкина, словно бы вонзилась и в него — и вырвала прямо из сердца мощную струю того пламени, что, невидимо для других, бушевало у него в груди.
В предшествующие 1837-му годы лирического молчания это пламя только возрастало, вместе с мужеством и творческой зрелостью, но ещё не находило себе выхода. Отныне оно стало видно всем… да что видно! — оно обожгло всякого. кто к нему прикоснулся. Такой силы был этот внутренний огонь…
Сначала великая грусть: первые 56 строк «Смерти Поэта» — элегия… но языки огня уже лижут печально-горькие строки, когда поэт бросает упрёк свету, всем, кто злобно гнал пушкинский «свободный, смелый дар», убийце-иностранцу, заброшенному в Россию «на ловлю счастья и чинов», что «дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы»:
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал…
Но и заезжий «французик из Бордо», и свет, «завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей», безжалостны к певцу. «Клеветники ничтожные» могут надеть на него только терновый венец, лицемерно «увитый лаврами».
Чувство так живо, простодушно и трепетно в этих непосредственных стихах, что не сразу понимаешь: стихотворение слишком личное, чтобы быть только о Пушкине. Это ещё — и о себе: тут невольное предсказание и о собственной участи. Так ведь смерть-то — поэта!.. Конечно, с Пушкиным у Лермонтова братство по поэтической крови, духовное родство, хотя и сложное по составу, загадочное, — недаром Георгий Адамович подметил: «В духовном облике Лермонтова есть черта, которую трудно объяснить, но и невозможно отрицать, — это его противостояние Пушкину». Но, уточним, это противостояние — по духовному заряду, по творчеству, — однако отнюдь не по существу поэзии и отношению к ней. В затравленном светом Пушкине, в гибели его — Лермонтов прозрел, возможно не отдавая себе отчёта, просто почуяв, — свою собственную судьбу. (Это заметили и современники поэтов: мемуарист Полеводин с презрением писал про Мартынова: «Он виноват не более, чем Дантес в смерти Пушкина. Оба были орудиями если не злой, то мелкой интриги дрянных людей. Сами они мало понимали, что творили. И в характере их есть некоторое сходство. Оба нравились женщинам и кичились своими победами… Оба не знали „на кого поднимали руку“. Разница только в том, что Дантес был иностранец… а Мартынов был русский, тоже занимавшийся ловлей счастья и чинов, но только не заброшенный к нам, а выросший на нашей почве. Мартынов — чистейший сколок с Дантеса».)
Эти первые 56 строк «Смерти Поэта» Лермонтов написал, потрясённый молвой о гибели поэта. Лермонтов ещё не знал подробностей кончины, когда писал:
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд,
И умер он — с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Как известно, всё было совсем не так: последние мгновения поэта, после исповеди и покаяния, были духовно чисты и светлы; и «коварного шёпота» вокруг него не было — толпа горожан плакала у дверей дома на Мойке; и «жажды мщенья» Пушкин уже не испытывал — он простил убийцу и велел друзьям не мстить за него; и уж какая там «досада тайная обманутых надежд» могла быть у гения, исполнившего своё назначение в жизни!
«…Лермонтов написал это стихотворение, заключив его стихом: „И на устах его печать“, — вспоминал А. М. Меринский. — Оно разошлось по городу…»
«Разошлось» — мягко сказано: переписывали в тысячах экземпляров! (И. Панаев). Но продолжим рассказ Меринского:
«Вскоре после этого заехал к нему один из его родственников, из высшего круга (не назову его), у них завязался разговор об истории Дантеза (барон Геккерн) с Пушкиным, которая в то время занимала весь Петербург. Господин этот держал сторону партии, противной Пушкину, во всём обвиняя поэта и оправдывая Дантеза. Лермонтов спорил, горячился, и когда тот уехал, он, взволнованный, тотчас же написал прибавление к означенному стихотворению. В тот же день вечером я посетил Лермонтова и нашёл у него на столе эти стихи, только что написанные. Он мне сказал причину их происхождения, и тут же я их списал; потом и другие из его товарищей сделали то же; стихи эти пошли по рукам».
Вот когда, наконец, из него вырвалось пламя!.. И понятно почему — это видно из подробностей, сообщённых Павлом Висковатым:
«Погружённый в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошёл его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в Министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшему петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу и т. п.
Столыпин, как и все, расхваливал стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что „Мишель“, апофеозируя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться: честь обязывает. Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, не испорченный, снёс бы со стороны Пушкина всякую обиду: снёс бы её во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на неё. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерна по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“. Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.
Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у „Мишеля слишком раздражены нервы“. Но поэт был уже в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил на нём, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидев это, Столыпин полушёпотом и улыбаясь заметил: „La poesie enfante“ (поэзия зарождается). Наконец раздражённый поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упрёками, кончил тем, что закричал, чтобы сию минуту он убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами „Mais il est fou a lier“ (да он до бешенства дошёл). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочёл Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования: