Ночь, мрак… вот, когда царит Тамара, когда она всесильна, как и демоны. При свете это тёмное царство теряет свои чары и свою «непонятную власть». Или, как заметил филолог В. Вацуро, «„хаос“, природный и человеческий, преображается в „космос“, с наступлением утра демоническое начало в Тамаре отступает перед ангельским…».
И отзвуком безумной страсти вслед «безгласному телу», уносимому волнами Терека, из окна башни, где «что-то белело», звучало: «прости».
И было так нежно прощанье,
Так сладко тот голос звучал,
Как будто восторги свиданья
И ласки любви обещал.
Сходство баллады с «Египетскими ночами» Пушкина, где «жрица любви» Клеопатра так же за ночь с нею умерщвляет случайных возлюбленных, было бы поразительным, если бы Лермонтов — контрастами и демонизмом — до предела не обострил характер царицы, а самое главное — если бы это его стихотворение не стало своеобразным «перевёртышем» сюжета поэмы «Демон».
Сергей Андреевский, осмысливая поэму «Демон», говорит о гибельной участи поэта-мечтателя (великого!), «родившегося в раю, когда он, изгнанный на землю, вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины…» — и добавляет: «Есть ещё у Лермонтова одна небольшая загадочная баллада „Тамара“, в сущности, на ту же тему, как и „Демон“. Там только развязка обратная: от поцелуев красавицы умирают все мужчины. Это будто das Ewig-Weibliche (Вечно-Женственное), которое манит на свой огонь, но затем отнимает у людей все их лучшие жизненные силы и отпускает их от себя живыми мертвецами».
Юлий Айхенвальд видит тут «характерный культ мгновения», следствие печоринских мотивов, которые, «во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества…»:
«Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая — чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души — такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неосёдлые, которые не учатся у жизни („им в жизни нет уроков“), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье — в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. „Если бы меня спросили, — говорит Печорин в „Княгине Лиговской“, — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали“. Так жизнь для Лермонтова — не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искромётное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, „которых жизнь — одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех“. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновенье душа может пережить содержание вечности».
В 1844 году над этой лермонтовской балладой изрядно поиздевались в тогдашней литературной периодике. Но вот, к примеру, Белинский причислил «Тамару» к лучшим созданиям поэта, к «блестящим исключениям» даже в поздней его лирике, в ряду с «Выхожу один я на дорогу…», «Пророком». — Это, конечно, вряд ли, но таков был наш пылкий «неистовый Виссарион»…
Другим — скрытым, весьма неявным — «перевёртышем» «Демона» (правда, далеко не самого главного в поэме) стало тогда же написанное «Свиданье» (1841). Сюжет его предельно прост — он, как и слог, словно бы слепок народной песни (да стихотворение и стало такой песней): ревнивец, затаившись под скалой, убивает своего счастливого соперника. Но это же, чуть ли не в точности, эпизод из «Демона», где предвкушающий счастье жених Тамары, по наущению ревнующего Демона, попадает в западню и гибнет от рук разбойников. Только в «Свиданье» всё обыденно и вроде бы никакого «демонизма», если, конечно, саму ревность не относить к демоническим страстям.
Лермонтов почти ничем себя не выдаёт — так по-житейски незамысловата эта земная песня… разве что в самом её начале, рисуя картину ночного Тифлиса, он ненароком задаёт небесный масштаб происшествию:
Летают сны-мучители
Над грешными людьми,
И ангелы-хранители
Беседуют с детьми.
Земля не может быть не связана с небом.
И хоть нет никакой «морали» в стихотворении, — напротив, концовка сдобрена немалым авторским юмором, — но и так понятно: то, к чему готовится грузин-ревнивец, происходит не без «возмущения» тёмной силой, гуляющей в поднебесье.
Возьму винтовку длинную,
Пойду я из ворот:
Там под скалой пустынною
Есть узкий поворот.
До полдня за могильною
Часовней подожду
И на дорогу пыльную
Винтовку наведу.
Напрасно грудь колышется!
Я лёг между камней;
Чу! близкий топот слышится…
А! это ты, злодей!
…Да, вот она, ещё одна примета того самого эпизода из «Демона»: могильная часовня.
Ведь жених Тамары, которого «возмутил» лукавый дух сладострастной мечтою, так поспешил к красавице-невесте, что презрел обычай предков — не заехал помолиться в часовне при дороге, построенной в память о святом князе: вот и не уберёгся «от мусульманского кинжала»…
Глава двадцать восьмая
ЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ
Загадочный 1841 год
14 апреля 1841 года Лермонтов выехал из Петербурга в Москву и через три дня был в своём родном городе.
Бабушка предприняла новую попытку добиться помилования внука. 18 апреля она писала Софье Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через письмо; вы так милостивы к Мишыньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича <Жуковского> напомнить государыне, вчерашний день прощены Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце моё растерзано».
Из Москвы он пишет Арсеньевой, что принят обществом по обыкновению очень хорошо и что ему довольно весело. С Юрием Самариным они и в самом деле отправились повеселиться на народные гулянья под Новинское — по случаю ожидавшегося приезда императора с семьёй.
В те дни его запомнил немецкий поэт и переводчик Фридрих Боденштедт, издавший впоследствии свои переложения из Лермонтова в двух томах. Первая встреча состоялась во французском ресторане, в небольшой компании. Боденштедт отметил необыкновенно высокий лоб и полные мысли глаза, которые, «казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера»! Лермонтов пил вино, закусывал, отпускал остроты, смысл которых немец не понял, но которые прерывались громким смехом пирующих. Внимательный иностранец заметил также, что «мишени» шуток Лермонтова быстро обижались и поэт тут же старался помириться с товарищами. «Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, — пишет он, — но в этот вечер он произвёл на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скрёб по стеклу».