Вновь в Петербурге
Словно предчувствуя свой недолгий путь — теперь уже на виду у всех, Лермонтов обозначил для читателя — и для себя самого, что он по-настоящему любит и ценит: героев, богатырей, которые не созерцают, но действуют.
А не точно ли таков был он сам…
Спустя три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:
«Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырёх лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивлённые взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!..»
Невидимая брань, война, сопровождала его повсюду — и литература конечно же не была исключением. Отсюда и символы в стихах:
Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный <…>
Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
И страннику в тебе пример не бесполезный:
Да, я не изменюсь и буду твёрд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.
(«Кинжал», 1838)
Путь в новый полк лежал через Москву и Петербург. В столицу Лермонтов приехал во второй половине января 1838 года. Там его снова закрутила светская карусель.
Аким Шан-Гирей вспоминал:
«В. А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей „Ундины“ с собственноручной надписью».
1 февраля поэт писал из Петербурга в Ставрополь «любезному дядюшке» Павлу Ивановичу Петрову:
«Наконец, приехав в Петербург, после долгих странствий и многих плясок в Москве, я благословил, во-первых, всемогущего аллаха, разостлал ковёр отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний».
Благословенная страна чудес — Восток ещё в живой памяти и располагает к добродушной, шутливой пышности слога.
«Бабушка выздоровела от моего приезда и надеется, что со временем меня опять переведут в лейб-гусары; и теперь я ещё здесь обмундировываюсь; но мне скоро грозит приятное путешествие в великий Новгород, ужасный Новгород. <…>
Боюсь, что письмо моё не застанет вас в Ставрополе, но, не зная, как вам адресовать в Москву, пускаюсь наудалую, и великий пророк да направит стопы почтальона.
С искреннейшею благодарностью за все ваши попечения о моём ветреном существе, имею честь прикладывать к сему письму 1050 руб., которые вы мне одолжили…
— остаюсь всей душою преданный вам
М. Лермонтов».
А Елизавета Алексеевна в конце послания написала несколько слов своей благодарности «за любовь к Мишыньке».
После Кавказа Петербург показался ему холодным, скучным и пресным; душой Лермонтов по-прежнему оставался на Востоке. В канун отъезда в Новгородскую губернию он писал своему старинному другу Марии Александровне Лопухиной: «Я всё поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь вам сказать, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты — вы это знаете; да ещё каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел. Вдобавок меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни стало, в полк ли или хоть к чёрту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого. <…> Приехав сюда, я нашёл дома целый хаос сплетен. Я навёл порядок, насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь. Простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле! Кроме того, раз я вам так говорю, это доказывает, что вас я считаю исключением. Словом, когда я возвращаюсь домой, я без конца слышу разные истории, жалобы, упрёки, подозрения и заключения; это просто несносно. Особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где в обществе дамы — редкость, да к тому же они не разговорчивы (например, грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински). <…>
Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу, он повёз её к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере „Современника“.
Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, Бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, я ровно ни на что не надеюсь» (в переводе с французского. — В. М.).
Дважды в этом коротком письме — об отставке.
Тут конечно же между слов одно желание; всерьёз взяться за творчество, писать в тиши и уединении, а не на биваках и перекладных и не среди несносной бабьей суеты. Но многочисленная родня во главе с бабушкой уже порешила о непутёвом Мишеньке своё — ему надо служить, возвращаться в царскосельские лейб-гусары.
Светлый метеор
По воспоминаниям сослуживцев, которые запечатлел впоследствии военный писатель Юлиан Елец, Лермонтов промелькнул в истории лейб-гвардии Гродненского гусарского полка светлым метеором.
Пробыл он в полку совсем недолго, около двух месяцев, но всем запомнился. Дежурил, маршировал в парадах, пировал на досуге, играл в карты. И, разумеется, сочинял стихи, рисовал по памяти горцев, кавказские виды.
«Лермонтов поселился на одной квартире с корнетом Краснокутским и, как говорит предание, исписал все стены стихами, которые долго сохранялись в таком виде. Пока однажды в отсутствие полка какой-то инженер, ремонтировавший казармы, варварски не закрасил этих драгоценных автографов, и только на одном из подоконников оставалась долго вырезанная перочинным ножиком фамилия поэта».
Гродненские офицеры отметили про него: остёр на язык, порой язвителен, но как бы то ни было — коновод затей и пирушек; в обществе полковых дам обычно молчалив, угрюм. Михаил Цейдлер, добродушный гусар-красавец, которому пришла тогда команда отправляться на Кавказ, запомнил, как на его проводах Лермонтов велел хозяину дома зажечь свечи в гостиной не только во всех подсвечниках, но и в пустых бутылках: стало светло, радостно, весело. Охотник до прекрасного пола, Цейдлер вздыхал тогда по баронессе Стааль фон Гольштейн — и поэт, за бокалом шампанского, мигом сочинил экспромт:
Русский немец белокурый
Едет в дальнюю страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну.
Едет он, томим печалью.
На могучий пир войны;
Но иной, не бранной, сталью
Мысли юноши полны.
Так и слышится, как поэт протянул в слове гласную: «Ста-а-алью», сотворяя под молодецкий хохот товарищей и звон стекла дорогое для уезжающего гусара имя.
Другой сосед Лермонтова по квартире, Александр Арнольди, часто заставал его «грызущим перо с досады, что мысль и стих не гладко ложатся на бумагу». Арнольди достались в подарок несколько кавказских картин, написанных маслом. Стало быть, отношения между ними тогда были хорошие. Однако в старости, генералом, Арнольди уже совершенно иначе отзывается (в записи В. И. Шенрока) о поэте:
«Мы не обращали на Лермонтова никакого внимания, и никто из нас и нашего круга не считал Лермонтова настоящим поэтом, выдающимся человеком. Тогда ещё немногие стихотворения Лермонтова были напечатаны и редкие нами читались… Ведь много лучших произведений Лермонтова появилось в печати уже после его смерти… Его чисто школьнические выходки, проделки многих раздражали и никому не нравились. Лермонтов был неуживчив, относился к другим пренебрежительно, любил ядовито острить и даже издеваться над товарищами и знакомыми, его не любили, его никто не понимал.