Тане – пиши: че-ре-вич-ки. Как у царицы чтоб.
Еще одному Мише – попонку для Берримоши. Это собака, Берримор. Ему холодно зимой. Только длинную попонку. Он – такса.
Мальчику Валерику – коньки. Снегурки. Он будет рад. Но чтоб с ботинками. Записал?
Всем-всем друзьям – вот список друзей – книги. Довлатова, Иртеньева, Жванецкого, Лескова, Зощенко, Бродского, Хармса… Вот список книг.
Мне?.. А что мне…
Мне – август. На озере в горах.
Чтоб тихо-тихо. И мой старый пес чтоб вошел в воду, побродил по мелкоте – шлеп-шлеп – остановился, рассмотрел свое отражение в воде и стал бы его лакать: плям-плям-плям… И чтобы медленно-медленно первый желтый лист упал на водную гладь. Сидеть и смотреть на все это. Просто сидеть и смотреть. Сидеть и смотреть…
Прощай, душа моя, Манюня!
Манюня очень любила Пушкина. И мужа Фиму. Но разною любовью.
– Фимуля, – предложила Манюня на их с Фимой свадьбе, – поедем в свадебное путешествие в Ленинград. Пойдем на Мойку, двенадцать… А?
Фима по натуре был философ. Он не умел конкретно отвечать на вопрос. Он умел его обсуждать. Вопрос поездки обсуждался несколько лет.
Манюня звонила маме:
– Мы завтра едем!
Назавтра она звонила снова:
– Мы уже не едем…
Еще через несколько лет после рождения Ларочки, а потом и Мишки они наконец взяли билеты в Ленинград. Но Фима заболел.
– Мы снова не едем, – звонила Манюня родителям, – у Фимы радикулит…
Но однажды, перед очередной проверкой на предмет подпольного шитья верхней мужской одежды, предупрежденный заранее Фима, разнося по знакомым отрезы, вдруг взял и обиделся.
– Хватит! – вскричал он голосом трагика. – Свободы! Надоело! Надоело слышать условный стук! Надоело говорить пароль! Ехать! К маме!
Фимина мама жила в Израиле.
– Только после Ленинграда! – отрезала Манюня.
Ничего не оставалось делать. Фиме пришлось согласиться.
Была суббота. На Мойку, 12, пришли рано утром. В арке при входе в музей Пушкина висело объявление: «Музей закрыт на реконструкцию до 1987 года».
На дворе стояло лето восемьдесят второго. Документы были уже поданы. С работы их уже уволили. Манюня прислонилась спиной к стене и закрыла ладошками лицо.
– Слушай, – вдруг загорелся всегда нерешительный Фима, закинув голову и разглядывая здание, – вон открытое окно. Я подсажу тебя, ты подтянешься и заглянешь. А вдруг там его, Пушкина, кабинет! А я тебя внизу подержу за ноги.
Так и сделали. Фима кряхтел внизу, поддерживая жену. Манюня кое-как вскарабкалась на узкий цоколь, уцепилась за проржавевшую жесть подоконника и заглянула в распахнутое окно. Посреди комнаты стояла обыкновенная двуспальная кровать. На одной половине кто-то спал, уютно свернувшись под простыней. На второй – легкое одеяло было отброшено, поверх него лежала газета и очки.
– Это квартира… – прошептала Манюня мужу вниз.
– А?! Поднять повыше? – не расслышал Фима и чуть подпихнул Манюню вверх так, что она очутилась в окне по пояс.
– Это квартира! – запаниковала Манюня. – Отпускай! Отпускай! – отчаянно зашипела она, царапая ногтями подоконник, чтоб не грохнуться спиной назад.
– Я не могу выше! – сварливо возмущался Фима, перехватывая ноги жены под коленями. – Имей совесть! У меня же радикулит!
– Пусти-и-и! – тихо скулила Манюня. – Пусти, пожалуйста! – шепотом умоляла она.
– Стой, где стоишь! Пушкинистка! – ворчал Фима, ухватив жену за щиколотки.
Манюня с ужасом думала, что вот она, уже не очень молодая женщина, фармацевт, мать двоих детей, дочь таких приличных родителей, внучка замдиректора базы галантерейных товаров, племянница раввина Черновицкой синагоги, висит тут, в Ленинграде, на чужом подоконнике! Торчит тут боком в раме окна, как портрет Лопухиной, и сейчас ее заберут в милицию…
Где-то посигналила машина. Голуби шумно метнулись с парапета набережной на крыши домов. Манюня не удержалась, и Фима, забыв про радикулит, еле успел ее поймать.
– Там… там… – захлебывалась Манюня, – люди там живут!
– В музее?! – удивился Фима и находчиво предположил: – Может, потомки?
Манюня согнулась пополам и, хватаясь руками за живот, засмеялась. Она смеялась и смеялась. Долго. Пока не начала плакать. А потом плакала, плакала и плакала…
…Ночью в поезде Манюне приснился Пушкин. Он шел ей навстречу по набережной, в крылатке, раскинув руки; он шел и кричал:
– Прощай! Прощай, душа моя!
Прощай, душа моя, Манюня!..
Рассказы про Федю Аиоани
Зоопарк
Один человек жил на земле. Давно. По фамилии Аиоани. Я не вру. А-и-о-а-н-и. Песня, а не фамилия. Песня! А звали его просто Федя. Федя Аиоани. И был похож он на святого Януария. И внешне – как я себе его представляла – и по характеру.
Федя устроился на работу в зоопарк: кормить зверей, убирать клетки и вольеры. Высокий, тощий, с отрешенным ангельским взором, он лучился такой добротой и нежностью ко всем живущим в зоопарке, что те из них, кто жил не в клетках, не в вольерах, не в заграждениях, все, кто имел лазейки в заборах, дыры в сетках – таскались, бегали, слонялись, мотались и ковыляли за ним по зоопарку целый день: три пеликана, пингвин, старый облысевший кот Мурза, такса Боинг и несколько цесарок-идиоток. На них если крикнуть погромче – они валились в обморок. И лежали, делали вид, что их тут уж давно нет – померли. Федя их в корзинку собирал, как грибы, и нес в вольер. Там уже цесарки в себя приходили, отряхивались, потом опять дырку в загородке находили – и ну бегом Федю по зоопарку догонять.
Конечно, многие пользовались Фединой добротой. Слон, например, лазил хоботом по его карманам, тырил мелочь и ключи на потеху ротозеям. Федя бегал за слоном, растерянный, жалкий, встрепанный. А слон мотал ушами и трубил победоносно. Правда, потом ключи отдавал в обмен на булку. А вот обезьяны – это наглое племя – прямо на голову Феде садились: дразнились, отнимали еду и верхнюю одежду. Например, кепку. А Федя без кепки не мог – голова мерзла. Приходилось покупать новую. И за те два неполных года, что Федя проработал в зоопарке, практически каждая взрослая особь мужского пола в обезьяннике имела свою личную кепку. Но это они так по-своему любили Федю Аиоани. Уж как умели… Они даже делали ему груминг – искали блох в волосах.
А уж птицы как его обожали, Федю! Завидев его, попугаи орали ласково: «Федя! Федя! Федя – дурак!» А канарейки выводили: «А-и-о-а-н-и… А-и-о-а-н-и…»
Но выгнали Федю из-за енота.
В зоопарке жил енот-полоскун Димитрий. Милый, трогательный такой. Все экскурсии к нему водили. И вот зачем. Экскурсовод протягивал Димитрию печеньице – мол, на, перекуси, Димитрий. Енот хвать доверчиво печеньице – и бегом к миске с водой мыть-стирать; у этих енотов мода такая – всю свою еду стирать. И так он его моет, так полощет в миске, так старается, пыхтит от усердия, что печеньице размокает, тает и растворяется в воде. И в результате Димитрий ладошку свою оближет недоуменно и обиженно, сначала в ручку себе уставится, потом на экскурсовода взгляд укоризненный переведет: что ж ты?..
Экскурсанты заходились от смеха, а вот Федя страдал ужасно, сердце обрывалось. Он уже Димитрию и мышей ловил, и галеты твердые покупал, чтоб не все размокало при стирке. Но эти экскурсии выносить не мог. И вот однажды, когда к еноту-полоскуну повели завотделом исполкома Багратого Егора Петровича в шляпе, Федя не выдержал, вошел в павильон, где Димитрий жил в угловой клетке, и, когда завотделом, угостивший енота печеньицем, слезы от смеха вытирал, глядя, как Димитрий, обиженный, ручку свою пустую облизывает, Федя взял да и снял с Багратого шляпу, аккуратно так, чтоб тому тоже обидно стало, как Димитрию. И обезьянам отдал. И самый большой самец шляпу Багратого тут же на себя нахлобучил. У него не отберешь…
Скандал был страшный. До суда дело дошло. Ну и выгнали Федю. Конечно! Он решил добиться хорошего отношения людей к животным в отдельно взятом зоопарке. Так не бывает, Федя! Так не бывает.