Но облачение и язык того латинского священника, который совершал у алтаря богослужение, были предметом скандала для греков, которые с ужасом заметили, что он освящал пресный хлеб и вливал холодную воду в чашу св. Причастия. Один национальный историк со стыдом признался, что ни один из его соотечественников, ни даже сам император, не были искренны в этом соглашении. Для их торопливого и безусловного изъявления покорности служило извинением данное им обещание предстоящего пересмотра заключенных условий, но самым лучшим или самым худшим для них оправданием служило их собственное сознание в вероломстве. Когда их добросовестные единоверцы осыпали их упреками, они шепотом отвечали: “Потерпите немного; подождите, чтоб Бог избавил столицу от великого дракона, который хочет пожрать нас. Тогда вы увидите, искренно ли наше примирение с азимитами”. Но терпеливость не принадлежит к числу атрибутов религиозного рвения, а хитрыми уловками двора нельзя стеснять или обуздывать народный энтузиазм. Жители обоего пола и всех сословий толпами устремились из Софийского собора к келье монаха Геннадия, чтобы спросить совета у этого оракула церкви. Святого человека нельзя было видеть, потому что он, как следовало полагать, был погружен в глубокие думы или в мистический экстаз; но он выставил на дверях своей кельи красноречивую дощечку, на которой верующие мало помалу прочли следующие грозные слова: “Несчастные римляне! Зачем хотите вы отрекаться от истины; зачем хотите вы полагаться на итальянцев, вместо того чтоб возлагать ваши упования на Бога? Утрачивая вашу религию, вы утратите и ваш город. О Боже! сжалься надо мной. Я заявляю перед Тобой, что я невиновен в этом преступлении. Несчастные римляне, одумайтесь, не торопитесь и покайтесь. С той минуты как вы откажетесь от религии ваших предков и впадете в нечестие, вы поступите в рабство к иноземцам”. Чистые, как ангелы, и гордые, как демоны, девственницы, посвятившие себя Богу, отвергли по совету Геннадия акт соединения и отказались от всякого общения с настоящими и будущими сообщниками латинов, а большая часть духовенства и народа одобрила их решение и последовала их примеру. Из монастыря благочестивые греки разошлись по трактирам; там они пили за погибель папских рабов, опоражнивали свои стаканы в честь иконы Святой Девы и молили ее защитить от Мехмеда город, который она ранее того спасла от Хосроя и от Хагана. В двойном опьянении — от религиозного усердия и от вина — они отважно восклицали: “Какая нам надобность в помощи, в соединении церквей и в латинах? подальше от нас с культом азимитов!” В течение зимы, предшествовавшей взятию Константинополя турками, вся нация обезумела от этих заразительных неистовств, а Великий Пост и приближение Пасхи, вместо того чтобы внушить милосердие и любовь, лишь усилили упорство и влияние фанатиков. Духовники стали проверять религиозные верования своих прихожан и тревожить их совесть; они стали налагать строгую епитимию на тех, кто принял Причастие от священника, давшего положительное или безмолвное согласие на соединение церквей. Совершенное таким священником богослужение сообщало заразу безмолвным и безучастным зрителям церковного обряда; он лишался своего священнического звания за то, что устраивал такое нечестивое зрелище, а к его молитвам или отпущению грехов не дозволялось прибегать даже в тех случаях, когда угрожала внезапная смерть. Лишь только Софийский собор был осквернен латинским богослужением, духовенство и народ стали удаляться от него, как удалялись от еврейских синагог или от языческих храмов, и мрачное безмолвие стало царить под обширными и великолепными церковными сводами, которые так часто оглашались молитвами и благодарственными молебнами среди облаков фимиама и при блеске бесчисленных светильников. На латинов смотрели как на самых гнусных между еретиками и неверующими, а великий герцог, занимавший в империи пост первого министра, как рассказывали, объявил, что ему было бы приятнее видеть в Константинополе чалму Мехмеда, чем папскую тиару или кардинальскую шапку. Эти неприличные для христиан и для патриотов чувства были общими среди греков и сделались гибельными для них; император не пользовался любовью своих подданных и не находил в них опоры, а их врожденная трусость освящалась покорностью перед волей Божьей или химерической надеждой, что они будут спасены каким-нибудь чудом.
В том треугольнике, который образуется внешними очертаниями Константинополя, две стороны, лежащие вдоль морского берега, были неприступны для неприятеля — Пропонтида от природы, а гавань — благодаря искусству. Находившееся между этими двумя береговыми линиями и обращенное к континенту основание треугольника было защищено двойной стеной и рвом глубиною в сто футов. На эту линию укреплений, которая, по словам очевидца Франца, имела в длину шесть миль,оттоманы и направили свои главные нападения, а император, распределив войска и их начальников по самым опасным постам, взял на себя защиту внешней городской стены. В первые дни осады греческие солдаты спускались в ров и выходили в открытое поле, но они скоро убедились, что на одного христианина приходится более двадцати турок и после этой смелой прелюдии благоразумно ограничились защитой городского вала при помощи своих метательных снарядов. И за эту благоразумную решимость их нельзя обвинять в трусости. Нация, действительно, была и труслива, и достойна презрения; но последний Константин достоин названия героя; его отважный отряд добровольцев был воодушевлен римским мужеством, а иноземные вспомогательные войска поддержали честь западного рыцарства. Непрерывное метание дротиков и стрел сопровождалось дымом и треском от стрельбы из их мушкетов и пушек. Каждое из их маленьких огнестрельных орудий пускало в неприятеля зараз по пяти и даже по десяти свинцовых пуль величиною в грецкий орех, и если неприятельские ряды были тесно сомкнуты, а заряд был велик, то один выстрел мог пронзать броню и грудь нескольких врагов. Но турецкие апроши скоро были защищены траншеями или прикрыты развалинами. Опытность христиан в военном деле увеличивалась ежедневно, но их запасы пороха были недостаточны и скоро могли истощиться. Их артиллерийские орудия были незначительны и калибром, и числом, а если у них и было несколько пушек большого калибра, они опасались ставить эти пушки на городских стенах, которые были стары и могли развалиться от производимого выстрелами сотрясения. Мусульмане были также знакомы с этим новооткрытым способом разрушения и пользовались им с той особой энергией, которую вносят во всякое дело религиозное рвение, обильные денежные средства и деспотизм. Уже ранее было говорено о Мехмедовой большой пушке, игравшей в истории того времени важную и бросавшуюся в глаза роль; но по обеим сторонам этой громадной военной машины стояли две другие, почти равнявшиеся ей по величине; длинный ряд турецких артиллерийских орудий был наведен на городские стены; четырнадцать батарей зараз громили эти стены в самых доступных пунктах, а говоря об одной из этих батарей, один писатель употребил двусмысленное выражение, из которого можно заключить, или что батарея состояла из ста тридцати пушек, или что из нее было выпущено сто тридцать ядер. Однако из того, какие были плоды усилий Мехмеда, ясно видно, что артиллерийское искусство еще находилось в ту пору в младенчестве. Под руководством такого начальника, который дорожил каждой минутой, из большой пушки можно было выстрелить не более семи раз в день. Раскалившийся металл лопнул; несколько рабочих было убито, и все восхищались искусством того мастера, который придумал, в предупреждение подобных несчастий, вливать после каждого выстрела в дуло пушки оливковое масло.
Первые выстрелы делались наудачу, и от них было больше треска, чем вреда; но один христианин научил турецких инженеров наводить пушки на две противоположные стороны выдающихся углов бастиона. Несмотря на все несовершенства стрельбы, тяжесть снарядов и частое повторение выстрелов несколько повредили стены, а турки, доведя свои апроши до края рва, попытались засыпать эту глубокую пропасть и проложить дорогу для приступа. Они стали туда наваливать фашины, бочки и древесные пни, а рабочие трудились с таким рвением, что передние из них и самые слабые падали в пропасть и были немедленно засыпаны. Осаждающие старались засыпать ров, а осажденным приходилось очищать ров от всего, чтоб было туда навалено, и после продолжительной борьбы они уничтожали ночью то, что было сделано неприятелем в течение дня. Для Мехмеда главным ресурсом было подведение мин; но почва была камениста; в таких попытках его постоянно останавливали христианские инженеры, подводившие контрмины, а в ту пору еще не было найдено средство наполнять эти подземные проходы порохом и взрывать на воздух целые башни и города. Осада Константинополя отличалась от других осад тем, что она производилась при помощи и старой артиллерии, и новой. Рядом с пушками употреблялись в дело механические орудия, метавшие камни и стрелы; против одних и тех же стен были наведены и пушки, и тараны, а изобретение пороха не сделало излишним употребление жидкого и неугасимого греческого огня. Турки подвозили поставленную на колесах громадную деревянную башню; этот подвижной магазин военных снарядов и фашин был прикрыт тройным рядом воловьих кож; находившиеся там солдаты могли безопасно стрелять в неприятеля из амбразур, а в передней стороне башни было сделано три двери для вылазок и для отступления солдат и рабочих. По лестнице можно было взбираться на верхнюю площадку, а с этой площадки можно было при помощи блоков поднимать до одного с ней уровня штурмовую лестницу, которая могла служить чем-то вроде моста и которую можно было прицеплять к неприятельскому валу. При помощи этих различных приспособлений, из которых некоторые были столько же новы, сколько пагубны для греков, башня св. Романа была наконец разрушена; после упорной борьбы турки были отражены от бреши и были принуждены прекратить нападение по причине темноты; но они надеялись, что на рассвете возобновят нападение со свежими силами и с решительным успехом. Император и Юстиниани воспользовались каждой минутой этого перерыва, еще не отнимавшего у них последней надежды; они провели ночь на этом месте и торопили окончание работ, от которых зависело спасение церкви и города. На рассвете нетерпеливый султан увидел с удивлением и с досадой, что его деревянная башня обращена в пепел, что ров очищен и по-прежнему непроходим и что башня св. Романа по-прежнему крепка и цела. Он оплакал неудачу своего замысла, и из его уст вырвалось нечестивое восклицание, что даже тридцать семь тысяч пророков не могли бы уверить его, что неверующие способны совершить такую работу в такой короткий промежуток времени.