И он ушел — пламя свечей заколебалось от ветерка, прошедшего по комнате от резко захлопнутой двери. Анриетта опустилась в кресло у стола и уставилась в пространство перед собой, со странной сосредоточенностью вслушиваясь в звук удаляющихся шагов фон Шаумбурга. Она услышала — а Казанова в своем шкафу менее отчетливо, — как барон соблаговолил обменяться несколькими звонкими гортанными возгласами с хозяевами, и те ответили высокому гостю велеречиво и подобострастно. Затем наружная дверь хлопнула и наступила тишина.
— Сиди там, где ты есть! — шепотом скомандовала Анриетта, услышав, что Казанова зашевелился. — Сиди совсем тихо, пока я не скажу.
Она произнесла это, не вставая из-за стола и делая вид, будто читает инструкции, которые она достала из лифа. Со двора донесся резкий свист, за ним последовало несколько менее резких — с разного расстояния и с небольшими интервалами, затем топот коней, снова пауза, во время которой они услышали голос фон Шаумбурга, но не слышали, что он сказал, затем постепенно замирающий топот коней и, наконец, полная тишина.
— Вот теперь можешь выходить, — сказала Анриетта и поднялась было ему навстречу, но тут же в нерешительности остановилась, свесив по бокам руки, опустив голову и ресницы, чтобы не видно было глаз.
6
Такой момент бывает в жизни мужчины только однажды: у Казановы была возможность поступить просто — и по его меркам даже благородно — и тем самым навеки закрепить свою власть над Анриеттой. Он должен был всего лишь повториться — воспроизвести свой пылкий поцелуй при входе в комнату, поцелуй, который сказал бы Анриетте: «Не обращай внимания на все это или на кого-либо из них — ты моя, а я твой», — и вопрос был бы решен. Ибо Анриетта была ведь Женщиной и в эту минуту прежде всего нуждалась в этом слабом утешении Женщины — Мужчине. Разве она не сыграла свою роль с готовностью и умением, достойными аплодисментов единственного на свете зрителя, чье мнение было ей важно? Спрятав своего возлюбленного, она спасла его от верной смерти, которой ему бы не избежать, будь он обнаружен; она доказала возлюбленному, что мужчина, с которым она беседовала наедине и который мог воспользоваться ее беспомощностью, не был и никогда не мог быть ее любовником, как утверждал в приступе ревности Казанова. Она сделала больше того: вынудила Шаумбурга частично рассказать и полностью подтвердить ее версию — рассказ этот показывал, пожалуй, что она была обманута, Казанову же она обманывала лишь там, где это было абсолютно необходимо для безопасности обоих, — да, она, безусловно, была врагом его страны — Венеции, но была лояльна по отношению к нему.
К несчастью, Казанова на время перестал прислушиваться к тому, что подсказывало ему сердце, а отупевший в тюрьме разум тщетно пытался вновь обрести прежнюю гибкость и, осмыслив, решить возникшую проблему. Ему не нужна была просто женщина — ему нужна была женщина, над которой он одержал бы победу в состязании умов. Вместо того чтобы подойти к Анриетте и заключить ее в объятия, он знаком указал ей на кресло, в котором раньше сидел фон Шаумбург, а сам сел на ее место.
Он понял — или решил, что понял, — теперь все, и воздадим ему должное: почувствовал в известной мере жалость и нежность к одинокой молодой женщине, которую побудили высокие и одновременно общечеловеческие стремления — ибо такого рода натуру легко побудить подобными стремлениями — взять на себя опасную и постыдную, до конца не понятую ею миссию. Раз взявшись, она уже не могла отступить безопасно и с честью для себя, а высоконравственные правители использовали ее и обманывали, идя на такие низости, до каких редко доходит самый гнусный человек. И она не лгала Казанове — разве что можно назвать ложью, когда человек утаивает существенную часть правды. Возможно, она и хотела ему все рассказать — но в какой момент их краткой и неспокойной совместной жизни могла она доверить ему столь важную тайну? Безусловно, не до встречи во Флоренции; во Флоренции же Казанова очень скоро дал ей повод разувериться в нем и отойти от него, а после Флоренции он едва вышел из своего рода испытательного срока, как был арестован…
Анриетта смотрела на Казанову с любовью, стремившейся победить разочарование, а он сидел и размышлял, упершись невидящим взглядом в стол, — слово «арест» поставило перед ним новую проблему или группу проблем. Обязан ли он все-таки своим арестом донне Джульетте? А не могли его арестовать, потому что… да и какая может быть иная причина, кроме той, что он был с Анриеттой, а инквизиторы знали, за что она взялась? Не спасло ли Анриетту от действительно жутких ужасов тюрьмы и комнаты пыток то, что он невольно сам шагнул в расставленную полицией ловушку и она преждевременно захлопнулась? И не по горькой ли иронии судьбы, к которой так обожал прибегать инквизиторский ум, его лояльность к родине подверглась такой проверке, что именно его послали обольщать собственную любовницу и попутно сделать открытие, что она — тайный агент, участвующий в заговоре, который должен нанести роковой удар высокочтимой Венецианской республике?
— Ну-с, — громко произнес Казанова, заерзав в кресле и подняв от стола взгляд, но не глядя Анриетте в глаза, — что же мы теперь будем делать?
— Да, — унылым бесцветным голосом с горечью отозвалась она, — и вправду, что же мы теперь будем делать?
Казанова перестал отчаянно сражаться с самим собой и впервые с тех пор, как вышел из своего тайника, по-настоящему посмотрел на Анриетту — и увидел, как она хороша. У него так и вертелось на кончике языка: «Пойдем в постель!», что — при всей бесцеремонности и грубоватости подобного предложения — было бы, несомненно, лучше невольно вырвавшегося у него:
— А нам неминуемо грозит опасность?
Вопрос этот объяснялся, пожалуй, не трусостью, как могло показаться, ибо он вырвался у Казановы случайно, — просто под влиянием внезапно вспыхнувшего желания Казанова потерял душевное равновесие и выразил мысль, которая, естественно, мелькала в уме у обоих. Но откуда было Анриетте это знать? Слегка отодвинувшись от него, она сказала:
— Как я могу на это ответить? Все зависит от того, что ты подразумеваешь под опасностью и что ты намерен предпринять…
Казанова понял, какая горькая мысль засела в ее мозгу — «Он может спастись, если отдаст меня в руки венецианцев», — а поняв, был ошеломлен. Что он такого сказал или сделал, чтобы она могла столь мерзко думать о нем? Повинуясь порыву — наконец-то он поступал как надо! — он перегнулся через узкий столик и сжал ее руку.
— Как же тебя покалечила жизнь! — с нежностью произнес он и с сожалением добавил: — И какой же я, должно быть, дал тебе повод не доверять мне — подлец я и дурак!
Она пожала плечами и отняла у него руку, не желая слишком скоро смягчаться.
— Нет нужды осуждать себя за то, что ты такой, каким тебя сотворил господь, — сказала она по-прежнему не без горечи, но уже мягче. — Я сама могу позаботиться о себе — во всяком случае, должна. Ты же не можешь не считаться с долгом перед своей родиной и с тем, что дал определенное обещание в обмен на свободу.
Теперь Казанова в свою очередь пожал плечами.
— Прекрасно, прекрасно! — с сарказмом произнес он. — Значит, мы должны погубить себя, чтобы — видите ли — сдержать слово, данное тиранам и бандитам. Ей-богу, Анриетта, ты выводишь меня из себя. Да неужели ты считаешь, что человек может быть связан обещанием, которое его вынудили дать? Или же что человек обязан быть лояльным по отношению к государству, которое причуды ради посадило его за решетку?
— Некоторые считают, что да.
— Значит, они круглые дураки, — решительно заявил Казанова. — Я никогда не принадлежал к тем, кто похваляется слепой преданностью этой абстракции — суверенному государству, рядящемуся в костюм Провидения. Меня вполне устраивало оставить его в покое, пока оно оставляло меня в покое, но когда Провидение решило мило развлечься и бросить меня в тюрьму и предоставить мне там гнить, ибо ему не нравится цвет моих глаз… Да если я скажу тебе, Анриетта, что твой мизинчик бесконечно дороже мне, чем все политические институты Венеции, включая ее владения за пределами Адриатики, это будет самым слабым, но самым искренним комплиментом!