Самым деятельным между мудрецами в Александрии был благородный Тимон-афинянин, человек значительный, римский гражданин. Несколько лет жил он в Александрии, куда прибыл для изучения таинственной египетской науки. О нём говорили, что не было ни одного пергамента или папируса в библиотеке, который бы он не прочитал, — говорили, что он обладает всею мудростью человеческой. Притом он был человеком кротким и проницательным. Среди множества педантов и комментаторов с затверделыми мозгами, Цинна сразу отличил его и вскоре завязал с ним знакомство, которое через некоторое время перешло в приязнь и даже в дружбу. Молодой римлянин удивлялся беглости в диалектике и красноречию, с которыми старец говорил о вещах возвышенных, касающихся назначения человека и мира. В особенности его поражало то, что рассуждения Тимона были соединены с какою-то грустью. Позже, когда они ещё более сблизились, Цинну разбирала охота спросить у старого мудреца о причине этой грусти, а вместе с тем открыт ему и своё сердце. Вскоре дело дошло до этого.
III
Однажды вечером, когда, после шумного разговора о загробном пути души, Цинна и Тимом остались вдвоём на террасе, откуда открывался вид на море, римлянин взял руку старца и исповедал перед ним, что было величайшею скорбью его жизни и ради чего он старался сблизиться с учёными и философами Серапеума.
— По крайней мере, — сказал он в конце, — я выиграл то, что сблизился с тобой, и теперь знаю, что если и ты не разрешишь загадки моей жизни, то и никому этого не удастся.
Тимон долго всматривался в расстилающееся перед ним зеркало вод, в котором отражался двурогий месяц, потом сказал:
— Видал ты те стаи птиц, которые прилетают сюда зимою из мрака севера? Знаешь ты, чего они ищут в Египте?
— Знаю. Тепла и света.
— Души людей тоже ищут тепла, которое есть не что иное как любовь, и света, который есть не что иное как правда. Но птицы знают, куда им лететь за сбоим благом, а души летают по бездорожью, в грусти и тревоге.
— Отчего же, благородный Тимон, они не могут отыскать дорогу?
— Прежде успокоение было в богах, теперь вера в богов выгорела, как елей в лампаде. Потом думали, что философия будет для душ солнцем правды, — ныне, как ты сам знаешь хорошо, на её развалинах и в Риме, и в академии в Афинах, и здесь сидят скептики, которые думают, что они вносят спокойствие, а на самом деле внесли беспокойство. Ибо отречься от света и от тепла — это значит оставить душу во мраке, а мрак — это тревога. Итак, протянув руки вперёд, будем ощупью искать выхода…
— Разве и ты не нашёл его?
— Искал и… не нашёл. Ты искал его в наслаждениях, я — в мышлении, и обоих нас окружает одинаковая мгла. Знай же, что ты не один страдаешь и что в тебе страждет душа мира. Давно ли ты уже не веришь в богов?
— В Риме их чтут всенародно и привозят даже новых из Азии и Египта, но искренно верят в них разве только скупщики зелени, которые утром приезжают из деревни в город.
— И те лишь только спокойны.
— Равно как и те, которые здесь бьют поклоны кошкам и луковицам.
— Равно как и те, которые, словно сытые звери, не жаждут ничего более, как только сна после насыщения.
— Но если это так, то сто́ит ли жить?
— А разве мы знаем, что нам принесёт смерть?
— Тогда какая же разница между тобой и скептиками?
— Скептики примиряются с мраком или показывают вид, что примиряются с ним, а я страдаю в нём.
— И не видишь избавления?
Тимон умолк на минуту, потом ответил медленно, как бы с некоторым колебанием:
— Я жду его.
— Откуда?
— Не знаю.
Потом он склонил голову на руку и, как бы под влиянием тишины, которая царила на террасе, заговорил тоже тихим голосом:
— Странная вещь, но по временам мне сдаётся, что если бы мир не вмещал в себе больше того, что мы знаем, и если бы мы не могли быть ничем большим, чем теперь, в нас не было бы тревоги… Итак, я в источнике болезни черпаю надежду на выздоровление… Вера в Олимп и философию умерла, но здоровьем может быть какая-нибудь новая правда, которую я не знаю.
………………………..
Против ожидания, эта беседа принесла Цинне огромное облегчение. Услышавши, что не только он один, но и весь мир болен, он испытал такое ощущение, как будто кто-нибудь снял с него огромную тяжесть и разложил её на тысячи плеч.
IV
С некоторого времени приязнь, соединяющая Цинну со старым греком, стала ещё более тесною. Теперь они часто навещали друг друга и делились как мыслями, так и хлебом во время обеда. Наконец, Цинна, несмотря на свой жизненный опыт и утомление, идущее вслед за пресыщением, был настолько молод, чтобы жизнь не могла не приберечь для него какой-нибудь незнакомой приманки, а такую приманку он нашёл в единственной дочери Тимона — Антее.
Слава её в Александрии была не меньше славы её отца. Поклонялись ей благородные римляне, навещавшие дом Тимона, поклонялись греки, поклонялись философы из Серапеума, поклонялся народ. Тимон не запирал её в гинекей; как обыкновенно запирали других женщин, а, старался перелить в неё всё, что знал сам. Лишь только вышла она из детских лет, как он стал читать с нею книги греческие, даже римские и еврейские, ибо, одарённая необыкновенною памятью и возросшая в разноязычной Александрии, она легко научилась этим языкам. Она была товарищем отца но мыслям, часто принимала участие в беседах, которые во время симпозионов велись в доме Тимона, часто в лабиринте трудных вопросов умела, как Ариадна, найти дорогу одна и других вывести вместе с собою. Отец удивлялся ей и уважал её. Кроме того, её окружало обаяние таинственности и чуть не святости, потому что ей часто снились пророческие сны, когда она видела вещи невидимые для грубых очей смертных. Старый мудрец любил её, как собственную душу, ещё и потому, что боялся её утратить, — она часто говорила, что в снах ей появляются какие-то существа враждебные ей и какой-то дивный свет, о котором она не знает, будет ли он источником жизни или смерти.
А пока её окружала только одна любовь. Египтяне, которые бывали в доме Тимона, звали её Лотосом, может быть потому, что этот цветов пользовался божескими почестями на берегах Нила, а может и потому, что кто раз увидит Антею, тот забудет весь свет.
Ибо красота её равнялась её мудрости. Египетское солнце не опалило её лица, в котором розовые лучи рассвета, казалось, были замкнуты в прозрачную жемчужную раковину. Глаза её отражали лазурь Нила, а взгляд, казалось, выходил из таких же таинственных глубин, как и воды этой таинственной реки. Когда Цинна увидал и услыхал её в первый раз, то, возвратясь домой, ощутил желание воздвигнуть ей алтарь в атриуме своего дома и посвятить ей в жертву белых голубей. В жизни он встречал тысячи женщин, начиная от девушек глубокого севера с белыми ресницами и волосами цвета созревшего хлеба, до чёрных, как лава, нумидиек, но до сих пор не встречал ни такого лица, ни такой души. И чем чаще он видел её, тем более узнавал, чем чаще приходилось ему внимать её словам, тем больше росло его изумление. По временам он, который не верил в богов, допускал, что Антея не может быть дочерью Тимона, что она дитя небес — на половину женщина, на половину бессмертная.
И вскоре он полюбил её любовью неожиданною, глубокою и непреоборимою, так не похожею на его прежние чувства, как Антея не была похожа на других женщин. Он хотел обладать ею только за тем, чтобы чтить её. Он готов был отдать всю свою кровь, чтобы только обладать ею. Он чувствовал, что предпочитал бы быть нищим, но только с нею, чем цезарем без неё. И как морской водоворот подхватывает с неудержимою силой всё, что попадает в его круг, так и любовь Цинны подхватила его душу, сердце, мысли, его дни, ночи и всё, из чего складывается жизнь.
Но потом любовь схватила в свои объятия и Антею.
— Tu felix, Cinna![1]- повторяли его приятели.