С минуту были слышны лишь рыдания Репихи; наконец один из гласных, старик, пробормотал:
— Оно и впрямь нехорошо, подпоить человека да и продать его в солдаты!
— Нехорошо, что и говорить,— подтвердили и остальные.
— Да благословит вас господь и пресвятая богородица! — воскликнула Репиха, бросившись на колени.
Войт совсем растерялся, не менее сконфужен был и Гомула. Оба поглядывали на писаря, который все время молчал, но, когда Репиха окончила свою речь, он обратился к гласным:
— Дурачье вы, дурачье!
Наступила мертвая тишина. Писарь продолжал:
— В законе сказано: если кто будет вмешиваться в добровольное соглашение, того будут судить морским судом. А вы, дураки, знаете, что это значит — морской суд? Куда вам, дуракам, знать. Морской суд — это... — Тут писарь вынул из кармана платок, высморкался и продолжал холодным, официальным топом: — Кто из вас, болванов, не знает, что такое морской суд, пусть попробует сунуть свой нос в это дело — сразу узнает, когда с него десять шкур сдерут. Ежели находится доброволец, соглашающийся за другого идти в солдаты, вам в это дело вмешиваться воспрещено. Условие подписано, свидетели есть — значит, шабаш! Об этом сказано и в юриспруденции. Кто не верит, смотри свод законов и ссылки на них. А что при этом выпили, так это обыкновенное дело. Вы все, дураки, пьете когда и где попало!
Если бы сама богиня правосудия с весами в одной руке и обнаженным мечом в другой внезапно вышла из-за печки и стала между гласными, она испугала бы их не больше, чем этот морской суд, свод законов и ссылки. В зале суда воцарилось гробовое молчание, и лишь через несколько минут чуть слышно заговорил Гомула, на которого при этом посмотрели все, как бы удивляясь его смелости.
— И правда, так: лошадь продашь — выпьешь! Вола продашь — выпьешь, свинью — тоже выпьешь. Такой уж обычай.
— Так ведь и мы тогда выпили тоже по обычаю,— ободрился войт.
Тогда гласные уже смелее обратились к Репе;
— Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!
— Тебе не шесть годков, сам должен знать, что делаешь,— прибавил другой.
— Башку-то тебе не оторвут,— сказал третий.
— А возьмут тебя в солдаты, можешь на свое место батрака нанять. Он за тебя управится и с хозяйством, и с бабой.
Понемногу веселье охватило весь суд.
Но писарь снова открыл рот, и все смолкло.
— Вы и того не знаете, куда вам можно вмешиваться, а куда не лезть. Если, к примеру, Репа грозится убить жену и ребенка да еще избу сжечь, то тут вы обязаны вмешаться и не оставлять этого безнаказанно. Раз она пришла жаловаться на мужа, то не должна уходить без удовлетворения.
— Неправда! Неправда! — в отчаянии закричала Репиха. — Я не жаловаться па него пришла, в жизни я от него никакой обиды не видала. О господи Иисусе! Никак светопреставление настало!
Но суд уже возобновил заседание, и непосредственным результатом его было то, что Репа ничего не добился, напротив: суд, охваченный понятной тревогой за жизнь Репихи, для ее
безопасности приговорил Репу к двухдневному заключению в хлеву, а дабы и впредь ему не приходили в голову подобные угрозы, решено было взыскать с него на канцелярию два рубля пятьдесят копеек.
При этих словах Репа вскочил как ужаленный и заявил, что в хлев ни за что не пойдет, что же касается денежного взыскания, то не два, а все пятьдесят рублей, взятых у войта, он швырнул наземь, вскричав:
— Бери кто хочет!
Поднялась страшная суматоха.
Вбежал сторож — и ну Репу тащить; Репа на него с кулаками, тот Репу за волосы. Репиха — в крик; наконец один из гласных схватил ее за шиворот и вытолкал за дверь, дав ей на дорогу пинка, тем временем остальные помогли сторожу водворить Репу в хлев.
Между тем писарь записал: «От Вавжона Репы на канцелярию один рубль двадцать пять копеек».
Чуть не обезумевшая Репиха вернулась одна в свою опустевшую избу. Она шла, ничего не видя, спотыкаясь на каждом шагу, и, ломая руки, голосила:
— О-о! О-о! О-о!
Войт, отличавшийся добрым сердцем, направляясь с Гомулой к корчме, сказал:
— Что-то жалко мне эту бабу, прибавить им четверик гороху, что ли?
Тут старший гласный, тот самый, который всегда заступался за Репиху, сказал:
— А я вам говорю, ежели б люди ученые па паши суды приходили, таких бы дел не бывало.
Сказав это, он уселся на воз, взмахнул кнутом и отъехал — потому что был не из Бараньей Головы.
ГЛАВА VI
Имогена
Надеюсь, что читатель уже вполне понял и оценил по достоинству гениальный план моего симпатичного героя. Золзикевич дал, что называется, шах и мат Репе и его жене. Внести его в рекрутские списки было нетрудно, но это ни к чему бы не привело. А вот подпоить его и устроить так, чтобы он сам подписал условие и взял деньги,— это было дело мудреное, требующее большой ловкости, свидетельствовавшей о том, что в других условиях Золзикевич мог бы играть более значительную роль. Войт, который уже готов был заплатить за сына восемьсот рублей, то есть «выкупить» его чуть не за все свои медяки, принял этот план с величайшей радостью, тем более что Золзикевич, столь же умеренный в своих желаниях, сколь гениальный, взял с него за это всего двадцать пять рублей. Да и то не из жадности, как не из жадности пользовался канцелярскими доходами. Нужно ли говорить, что Золзикевич был вечно в долгу у Сруля, ословицкого портного, который снабжал всю округу костюмами «прямо из Парижа».
Раз вступив на путь признаний, я не могу скрыть и того, почему Золзикевич так заботился о своем костюме. Отчасти происходило это вследствие врожденного эстетического чувства, но была и другая причина: Золзикевич влюбился. Не думайте, однако, что предметом его любви была жена Репы. Она, по собственному его выражению, возбуждала в нем только «аппетит». Нет, он был способен и на более утонченные и возвышенные чувства.
Читательницы, если не читатели, вероятно, уже догадываются, что предметом этих высоких чувств могла быть только панна Ядвига Скорабевская. Нередко, когда на небе восходила серебряная лупа, Золзикевич брал гармонию, которой владел в совершенстве, садился на лавочку перед домом и, поглядывая в сторону усадьбы, пол под меланхолически посапывающий аккомпанемент:
О, сколь ужасны мои страданья,
С утра до ночи я слёзы лью,
Напрасны муки и воздыханья,
Напрасно юность свою гублю.
В поэтической тишине летней ночи голос его летел в сторону усадьбы, и, помолчав, Золзикевич прибавлял:
О, сколь жестоки ко мне вы были!
Навеки жизнь мне вы отравили!
Но если кто-нибудь вздумает упрекать Золзикевича в сентиментальности, я напрямик скажу, что он жестоко ошибается. Слишком трезвым умом обладал этот великий человек, чтобы быть сентиментальным, да и в мечтах его панна Ядвига обычно превращалась в Изабеллу, а сам он в Серрано или Марфория, а там все складывалось прямо как в Испании, то есть он целовал «ее» ножки и т. д. Но как известно, действительность не соответствует мечтам, и даже этот железный человек однажды выдал свои чувства. Случилось это при следующих обстоятельствах. Как-то вечером, проходя мимо усадьбы, писарь заметил на веревке возле дровяного сарая юбки с инициалами «Я. С.» и с короной над ними. Золзикевич догадался, что они принадлежат панне Ядвиге. Посудите сами, мог ли он сдержать свои чувства? И он не выдержал — подошел к одной из юбок и стал ее страстно целовать. Увидев это, дворовая девка Малгоська побежала жаловаться, что «пан писарь сморкается в барышнины юбки». К счастью, однако, ей не поверили, тем более что на юбке не оказалось никаких «вещественных доказательств»,— и чувств его так никто и не узнал.