Я и приехала. Федор доставил. Он тоже сидел на Колыме. Реабилитирован недавно. Три года назад. А ехать стало не к кому. Жена не дождалась. Дети отказались от него. Мать умерла. Отец тоже в тюрьме сидел. Заморили или расстреляли где-то на Печоре. Даже могилу его не смогли показать человеку. Вот и женился в другой раз. На такой же, как сам. Она — бывшая актриса. В театре работала. Настучали на нее завистники. Оболгали бабу. Двоих детей осиротили. Живут нынче в Магадане. В Москву калачом не выманишь. Боятся. И прежде всего людей, которые им жизни покалечили, — вытерла Катерина лицо фартуком и продолжила, всхлипнув: — Мне всегда казалось, что моя судьбина самая полынная. А как послушала Федора и его жену, поняла, что их жизнь страшней моей. Это — мученье. А ведь живут. Заставили себя устоять на ноженьках и не попадать в грязь. Так и одюжили горечко, держась за руку. Порозь ни в жисть такое не осилить.
— Ну и что в ментовке трехнули, когда ты возникла с ним? — напомнил Кузьма.
— Я же под вечер прикатила. И враз к лягавым. Но с наглой харей. Уже не боясь никого. Дверь кулаком открыла и говорю: «Где Кузьма?! Почему его еще не отпустили домой? Или ждете, чтоб я вам холку до крови намылила? А ну, подайте моего сморчка! Не то я из вас таких пельменей настряпаю, все волки на Колыме передохнут от отравы такой!» Тут дежурный мусор ко мне кинулся и орет: «Вы где находитесь?» А я ему в ответ: «В поганой лягашке!» Он глаза, как жаба, выпучил от удивления и спрашивает: «С какого праздника напилась, дура?» Ну, тут я не выдержала: «Сам ханыга! А ну, веди к начальнику своему! Главному лягавому! Чтоб он сдох, зараза! Под его нюхом что творят, почему не видит? Но ничего, скоро вы свое получите из Магадана. От Кравцова! Он вам покажет, где на Колыме есть зона бывших сотрудников органов! Там запляшете, гады!» Он хотел было дать мне в ухо. Но когда услышал фамилию Кравцова, так и раскорячился. Враз из лягавого в человека захотел вылезти. И спрашивает мол, откуда знаю о Кравцове? Я и ответила, что только что от него вернулась, из Магадана, — рассмеялась Катерина: — Что тут было! Лягавый вокруг меня на одной ноге заходил. Чаю предложил. С пряниками! Ну, а я и ответила: не для того в Магадан моталась, чтоб, вернувшись, чаи распивать в ментовке. Кузьму выпускайте и все тут.
Кузьма смеялся, хватаясь за живот:
— Чай, падла, предлагал! Видать, крепко их за яйцы Кравцов держит!
— Так вот, не оказалось на ту минуту начальника на месте. Он на алмазный завод уезжал. А без него тебя никто не имел права отпустить. Даже следователь. «На это распоряженье нужно сверху. Я вашего Кузьму не забирал, не арестовывал. Я получил указание. Кто мне его дал, тот пусть и отменит свое. И выпускает, если сочтет нужным. А мне с вами, гражданка, говорить не о чем». Ну, терпенье мое, чую я, кончается! И пошла сама в кабинет начальника мусоров. А лягавый, что в дежурных стоял, зазевался. Не увидел. Я в кабинет. А там секретарша сидит. Размалеванная в красках, как параша дерьмом. Юбка выше колен и все титьки на улице. Глянула на нее, совестно стало. Она и без вопроса сказала, что начальника на месте нет. А я и подумала: понятно, чем он занимается, когда у себя в ментовке бывает. С такой секретаршей о какой работе брехать? У ней жопа так обтянута юбкой, что сесть по-человечьи не может. И подумалось тогда — кто ж это над нами поставлен, что за власть? На мордобоях — с бабами, на работе — с потаскухами… Кому мы кланяемся, кого боимся? Но, что ни говори, утра мне ждать пришлось, — вздохнула баба: — Пришла я домой. Впотьмах на крыльцо еле взобралась. Ноги, руки еще и теперь болят после того дня. Все тело будто не мое. Вошла в избу. Пока печь затопила, нагрела хату, воды принесла, пыль везде протерла, вроде расходилась немного. Сколько себя ни уговаривала, не хочу спать и все тут. Уж и прилегла с закрытыми глазами — бесполезно. Так вот до самого утра. Все боялась за тебя. Живой ли? Уж пусть бы ты отказался от меня, уехал бы на материк сам, только бы не умер. Только бы жил, — вырвался стон, и Катерина умолкла, пытаясь проглотить, продавить жесткий комок слез, сдавивших горло.
— А утром как утряслось? — спросил Кузьма.
— Все быстро прошло. Едва я на порог, меня к начальнику. Тот мне давай морали вычитывать! Срамить! Ну, я ему все выложила, кто он есть, кто чекисты! На хрен им даром хлеб жрать, если они считают за работу — подглядывать и следить за одинокой бабой. Восемь лет… И это — люди! Они меня со свету сживали. А спроси — за что. Ведь я им до вчерашнего дня ни одного плохого слова не сказала. Впервой душу отвела. Теперь пусть знают, что это они сами меня такой вот сделали. Если за то надо считать политической — хрен с ними. Но Кравцов говорил, что быть политической — это вовсе не плохо. Я и сказала: конечно, лучше, чем ментом. Понял начальник все. Показал следователю какую-то бумагу, что из Магадана получил. И велел тебя отпустить… Дальше ты все сам знаешь, килька моя засратая, — погладила заросшую щеку Огрызка Катерина.
А наутро, провожая жену на работу, он сказал ей:
— Что-то у меня на душе тошно. Вроде предчувствие какое-то. Недоброе. Не знаю, чего ждать, откуда, но все же будь настороже.
Катерина в ответ лишь рассмеялась. И, потрепав Огрызка по кудлатой голове, ответила, что это у него от камеры отстатнее. Не обвыкся дома после ментовки и сердце стонет, всего пугается, не слышит разума, никому не верит.
Кузьма согласился, может, права баба. Но сердце целый день ныло непонятно отчего.
Выходя с прииска, через проходную, Огрызок решил, не заглядывая домой, сразу пойти в столовую. И, забрав Катерину, вернуться вместе. Кузьма расположился в дальнем углу столовой. Ждал конца ужина. Основной поток людей уже схлынул, и теперь остались запоздавшие, либо те, кому спешить было некуда. Они ели медленно, переговаривались меж собой. Искали партнеров на преферанс либо домино.
Долгими вечерами этим людям некуда было деть время. И потому нередко, сбиваясь в случайные компании, в разгаре выпивок вспыхивали драки. Кто кому из-за чего навешал, отчего, за что подрались, наутро никто не мог вспомнить. Мирила подравшихся все та же бутылка.
А выпивали на прииске все, в каждом доме, почти в любой семье. Исключение не понималось. Его воспринимали, как пренебрежение к окружающим, как вызов, как личное тяжкое оскорбление.
На прииске обозвать, послать друг друга туда, откуда на свет появляются, давно никого не обижало. На все эти выходки никто не обращал внимания. Здесь обращались друг с другом так, что ни один зверь не смирился бы с таким отношением и, с воем набросившись, разнес в клочья обидчика. Не только мужики, а и женщины, свалив все на глушь и заброшенки, забыли о гордости и давно не обращали ни малейшего внимания на оскорбления, мат, похабщину в их присутствии.
Но если кто-то отказался разделить бутылку, отверг угощение, он немедленно считался кровным врагом, не своим мужиком. А — задрыгой, жлобом, лидером. Ему отказывали в понимании. Его переставали уважать и считать за мужика. Его высмеивали открыто, ища повод для драк. Провоцировали на скандалы. И выставляли на посмешище. Поселок считал их отбросами.
Ссылки на болезни не воспринимались. Люди с прииска считали, что любую болезнь, какая бы она ни была, можно вылечить только бутылкой и ничем иным.
Здесь уважали крепких выпивох, кто мог винтом из горла, одним духом, высадить бутылку спирта и, занюхав ее хлебом, потребовать спирта еще. Тут в фаворе были те, кто за вечер мог вылакать спиртного больше других и, не свалившись под стол, добраться домой на своих ногах, не вырубившись по пути. Их считали мужиками. Знакомством, а тем более дружбой с ними хвалились напропалую. Такого было за честь пригласить в компанию. С ними хотели знаться все приисковые. Не удивительно было потому, что Огрызка поселок сразу невзлюбил. — Не пьет? Может, только за свои, а на халяву и ведро выжрет? — не
верили поселковые алкаши.
И, получив от Кузьмы несколько жестких, отказов, начали открыто презирать его.