Недавно с Андреем виделся. Со своим первым учеником. Ну, скажу я тебе, какой мужик стал! Директором рыбокомбината работает.
Пробился. А все меня благодарит. Только не за что. Не мне он обязан. А Панкратову Василию Ивановичу. Правда, нет его теперь. Умер. Жаль. Хороший был человек. Хоть и кричал иногда, и вспыльчив был. Да только не он в этом виноват, а война. Я его понимал. По себе. Хотя у меня другое… Чего стыжусь. А ему стыдиться было нечего. Честно, хорошо жил. О людях заботился. О молодых. Всех помнил. Для всех и жил. Не то, что я. Ему война нервы потрепала. И здоровье отняла. А я сам себя обокрал. Дочиста. По-разбойничьи. Да так, что и теперь все еще себя кляну.
Кстати, знаешь, судьба не ко всем бывает мачехой. Иногда она умеет улыбаться. Была тут в совхозе старушка— тетя Таня. Все сыны, кроме одного, в войну у нее погибли. И мужик. А сын, какой уцелел, слепым остался после войны. Так вот, уже после смерти тети Тани, совхоз за свой счет отправил единственного уцелевшего из Качиных лечиться к главному профессору. И прозрел мужик. Видеть стал. Учителем теперь работает в совхозной школе. И своих двух сыновей родил. Так что повезло ему. Заново жить начал. Как будто опять на свет родился.
А недавно я на десятой свадьбе посаженым отцом был. Десятого ученика своего женил. Вроде, как наравне с родным отцом. Значит, люди меня простили. А сам себя я до конца жизни простить не смогу.
Перед памятью деда стыдно, его имя я замарал. И землю свою. Погибшую в войну деревеньку нашу. Порою Кажется, что будь я там в это время, не случилось бы такой беды. И вроде не только в воровстве, а и в крови земли своей руки я испачкал. По ночам, как вспомню все, даже жить больно.
Прости, Яровой, что вот так о таком тебе пишу. Вряд ли тебе это интересно. И не нужны, и смешны тебе мои запоздалые раскаяния… Но ты не обижайся, что отнял у тебя время. Ведь ты понял меня. Понял и пощадил. А если бы не понял? Мне страшно об этом даже подумать. Мой сын мог остаться сиротою и, возможно, я никогда не увидел бы его. А ты понял. И мы вместе. У меня семья! Спасибо тебе, Аркадий.
Я хотел бы увидеть тебя еще раз. Ведь я уже не поселенец. Давно стал свободным. И обязательно побываю еще в твоей Армении. Но без дурных мыслей. Ведь Армения подарила мне Ануш и уберегла от зла.
Я приеду с больным, но чистым сердцем. Я был виноват. И за это буду наказан до конца своей жизни уже самим собой. А ты — прости меня. Жаль, что именно этому я сам научился слишком поздно.
И все ж, Яровой, у жизни и у судьбы своей я выиграл самое главное— свое имя. Ведь если я и умру, не успев с тобою свидеться, я умру со своим именем. Без клички. И не на нарах, не старым «кентом», а человеком, отцом. И кто-то даже пожалеет о смерти моей, и вспомнит добрым словом. А значит, остаток жизни не прошел впустую. Он был нужен. Нужен не только мне, а и детям моим. И людям. И если я сделал им хорошее, то в этом есть и твоя доля, Аркадий».
А еще через годы пришло письмо от Сеньки. Яровой прочел на конверте адрес. Улыбнулся воспоминаниям.
«Это я — Муха. Конечно, вспомнишь. Я даже не спрашиваю тебя и не напоминаю. Меня все помнят, даже те, кто хотел бы забыть.
Вот видишь, живу я на Карагинском. В селе Ягодное. Селом, сам знаешь, его можно назвать лишь летом, когда приезжают сюда сезонники на обработку рыбы. А зимою я снова остаюсь один. Как мэр острова, как единственный его президент.
На Сахалине «бугром» был, а на воле — повысили. Хозяином целого острова стал. С тою лишь разницей, что на острове, кроме меня, ни одного «кента». Сам себе я хозяин, сам себе судья. Сам себе враг, сам себе друг. Сам себя наказываю и прощаю.
Вот и теперь, пишу тебе письмо и никто надо мной не посмеется. Давно я хотел тебе написать, да все то времени нет, то не решался. А теперь вот выкроил ночь. Она моя и твоя. Побудь со мною, Яровой. Посиди в моем доме у окна. В него сейчас пурга бьется. Черная, лохматая и злая. Аж стекла от нее стонут. В избе тепло. А мне холодно. Ты знаешь, от чего это бывает? Конечно, понимаешь. И я, тоже. Мне б по летам моим сейчас бы внуков нянчить, байки им всякие рассказывать. Да нет у меня внуков. И не будет. Жизнь дала мне все, кроме продолжения своего. Видно, не заслужил я его, и не вымолю теперь. А и баек не знаю. То, что мне ведомо, не для детвы. Им лучше не знать такого и не слышать.
Холодно стало бы им от моих баек и страшно. Самому иногда невмоготу от пережитого. Да что теперь толку ворошить прошлое. Разве вот тебе кое о чем немного расскажу.
Знаешь, тогда, в зале суда, да и до того, думалось мне, что будешь для нас просить на всю «катушку». Чтоб о свободе мы и мечтать не смели. А ты положился на суд. И попросил, чтобы не лишали нас возможности умереть на свободе.
Нам дали по десять лет. Ты это, конечно, помнишь. А я думал, что нам дадут по четвертному[23]. В день суда мне было сорок пять. А с двадцатью пятью годами, я никогда не вышел бы на волю. До семидесяти лет там не дожил бы. Я отбывал пять лет все там же, на Колыме. А потом опять вышел на поселение. И снова на Карагинском. Привезли меня сюда те же люди, в тот же дом. Тою же работой занимался. Пять лет. По зачетам отработал я свое за три года. Мог уезжать. Ведь освободился. Даже справку об этом имею. И паспорт! Свободного человека! А на что они мне теперь? Куда ехать? К кому? Кому я нужен? И кто нужен мне? Теперь поздно начинать заново. Я упустил. А потому остался добровольно вечным поселенцем Карагинского. И нет мне отсюда пути. За кромкой берега не ищу дорог. Стар стал. Ноги не держат. Да и глаза не ищут другой жизни. Есть пристанище. Оно мое. Незарешеченное, без глазков и охранников. Здесь каждый угол моя свобода. Вот только сердце мое проклятое, все еще не верит. И в каждом крике пурги слышит свое — голоса охраны, стоны кентов, сигнал к работе. В каждом шорохе чудится прошлое. Страшно это, Яровой. Старик ведь я теперь. А вспомнить из прожитого нечего.
С Клещом я после суда не виделся. Его в другое место отправили. А куда — я не знаю. Не переписывались мы. Адресов не было. А и были бы, о чем писать. Навсегда расстались. Видно, никогда уж не свидимся. А и ни к чему. Вспомнить не о чем. Теперь я на Карагинском сам себе «кент» и «бугор». А остров мой нынче заповедный. Волков я сторожу. Слежу, чтоб не убивали их. Сказали мне, что поизвели их крепко за эти годы, а они хоть и звери, и хищные, но тоже нужны. Навроде санитаров.
Не знаю я, кому нужны они. Ведь убийцы. Не хуже меня, душегубы. Но ведь меня-то не убили. Дали жить. Значит, нужен я. А чем я их лучше? Они звери. Значит, без разума. Коли имеется, так и то — звериный. Хватай, где ближе. Прямо как я. И глотка у них, скажу тебе, ненасытная, что у «кентов». Вот и живем мы тут все вместе, как музейные редкости. Кто кого охраняет, порой трудно понять.
Недавно видел я, как они своего бывшего вожака из стаи выгоняли. Тот, старый хрен стал, навроде меня. Змей облезлый. Видать, удачу потерял, иль «засыпался»… Ну «кенты» этим и воспользовались. Налетели на него. Как когда-то на меня, в бараке. Меня тогда за Скальпа, а этого не знаю за что. Глянул я, ну точно как зэки, все в пах зубами норовят вцепиться. Враз всего лишить. И власти, и жизни. Ну и давай они его мордовать. А я не стерпел. Свое вспомнилось. И озверел. Ухватил кол понадежнее и к своре. Они на меня сигать стали. Мол, хоть ты и «бугор», да не наш. Не признали. Не допускали в свои дела. У них, видать, тоже своя «малина». И злее нашей, человеческой.
И все ж я с ними занимаюсь. Приучаю их к своему виду, чтоб на людей они никогда уже не кидались. Где силой, где добром их порою укрощаю. Появятся в ином логове волчата, я их враз наведываю. Чтоб после родителей своих и меня помнили. Чтоб люд не трогали. Я ж их не только считаю поштучно, а и в морду знаю каждого. Характер их, нрав, повадки. Даже клички им дал. Есть у меня здесь и Клещ, и Магомет. И Дракон имеется. И даже Скальп. Такой же паскуда. Отменная лярва. Мать его, старая волчиха, издохла. Я его, падлу, вырастил. А он, змей окаянный, меня же объегорить норовит. То мясо стянет все подчистую. То в избе нашкодит в мое отсутствие. А потом издали наблюдает — злюсь я на него или уже отлегло.