Опять ничему не удивляясь, красивая дама, сложив руки под грудью, призывая к вниманию своих коллег, кивнув вправо и влево, предложила:
– Продолжим!
Ну и потом все пошло как по маслу. Оказывается, иногда для того, чтобы у человека все сложилось хорошо, надо просто крепко дать ему по шее.
Наши все ликовали – Зигмунд поступил. Поступил. В Щуку поступил! Надо же!
Сбежал он уже с первой же сессии. Приехал, пару недель поерзал на лекциях, даже пошел на первый зачет… Подошел к двери. Спросил, как, кто, что спрашивают… Сказал «я щас» и удрал.
Выхода у нас не было – мы обиделись и стали уходить. В течение одной недели ушли все. Мы обиделись. И он понял, что остался один. Главное ведь – терпеть Зигмунда могли только мы. Кто-то дружил с ним с юности, кто-то – такие как я – выросли у него на глазах и привыкли. Он ведь был ужасно неорганизованный, очень зависел от своего настроения, часто отменял репетиции, хандрил, болел, тосковал.
Вообще, характерец у него был еще тот. При его бесстрашии в выборе репертуара, в связях с разнообразными женщинами, в которых он по уши влюблялся, бесшабашности в отношениях с начальством, он был труслив и мнителен как ребенок, когда дело касалось его здоровья или физической безопасности. Например, однажды сын его Генка принес в дом ужонка. Ужонок поползал и под визг Зигмунда был выдворен обратно в озеро недалеко от дома. Но Зигмунда не проведешь! Он еще полгода практически не опускал ноги на пол и передвигался по стульям, столам и тумбочкам. Кот и попугай с недоумением следили за странным поведением хозяина, а потом поняли, что он просто разделил с ними плоскости передвижения по дому. Хозяин прыгал по средней плоскости, попугай по верхней, коту остался пол. Никто не был в обиде. Только мы, когда забегали к Белевичам на огонек, веселились, видя, как Зигмунд, большой, солидный, бородатый, в черном своем неизменном свитере, привычно скачет по предусмотрительно расставленным стульям и тумбам, как мы обычно ходим дома, не задумываясь, по привычному маршруту.
Словом, мы, привыкшие к его чудачествам, узнав, что он сбежал из института, все-таки обиделись на него и ушли. В одночасье.
Делать было нечего. Он обреченно сел в поезд и поехал восстанавливаться. Не знаю, то ли времена тогда были другие, то ли разглядели в Зигмунде талант педагоги института, то ли сыграла роль его уникальная внешность – он ведь был очень похож, да что, похож, он был – одно лицо с молодым Вахтанговым, портрет которого висел в институте на самом видном месте, но его восстановили. Зигмунд свыкся и окончил институт.
Он как-то быстро вдруг стал очеловечиваться. То есть из милого, доброго, странного, растерянного, импульсивного, полусумасшедшего, обаятельного ребенка, которому прощалось всё, который часто забывал свои обещания, опаздывал, бесконечно очаровывался и влюблялся в людей, книги, города, раздавал направо и налево вещи и деньги, он вдруг превращался в цивилизованного, спокойного, расчетливого и даже, трудно поверить, дельного временами человека.
Но это ему не шло.
Пришло время, и он бежал от нас, из театра любительского, театра зависимого, нищего, практически не имевшего будущего, бежал по первому же подманивающему движению указательного власть имущего пальца в государственный национальный театр.
Там он уже делал свой дипломный спектакль, но его модус поведения, его сплины, капризы, перепады настроения, его прогулы, отмены репетиций, его привычки никто терпеть там не стал. У него начались неприятности. Из театра он уволился со скандалом и уехал в Израиль. Мы опять спустя несколько лет собрались в последний раз, чтобы его проводить.
На таможне его обыскивали, потому что не поверили, что у него всего лишь двадцать долларов в кармане. У него не было даже бумажника. Эти двадцать долларов ему сунул в карман на сигареты один из самых лучших, подающих большие надежды артистов – Аркадий, вынужденный после закрытия «Синтеза» уйти в бизнес, который тоже стал у него процветать, но такой высокой радости, как работа в театре «Синтез», Аркадию не принес.
С тех пор с Зигмундом мы не общались. Доходили слухи, что, работая грузчиком на кондитерской фабрике в Нацрат Илите, по вечерам он что-то ставил в местном культурном центре. И что в его любительский театр потянулись бывшие артисты из ведущих питерских и московских театров. Кто-то даже прислал мне фотографию, где Зигмунд кланяется в ряду других актеров в костюмах, видимо, из «Поминальной молитвы». Он в длинной рубахе, черном жилете и кепке – Тевье-молочник. Это порадовало – значит, Зигмунд совсем повзрослел и уже не боялся выходить на сцену. И еще одна была там фотография – Зигмунд сидел в большой компании, расслабленный, но радостный. На нем была та самая рубаха, тот самый свитер и те самые джинсы, которые Аркадий купил ему перед отъездом с ворохом разных мелочей в подарок. На память.
Мы поняли одно: Зигмунд нас не забыл. Или другое: надеть ему больше было нечего.
Самое тяжелое в судьбах тех, кто работал с ним все двадцать лет, было то, что после работы с гениальным Зимой мы – никто из нас – не смогли работать с другими режиссерами. Многие пробовали. И уходили.
Он был для нас всех как первая любовь. Которая никогда не забывается. И ведь он, думаю, со временем понял, что такой преданности, такого послушания, такого доверия и такой благодарной любви, как наша, он нигде и никогда не найдет.
глава третья
ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ
И вот, когда он уехал в Израиль, наш Зигмунд, я вздохнула облегченно. Мне казалось, что только долгая, длиной в тогдашнюю мою сознательную жизнь, дружба с Зигмундом и его семьей обязывала меня участвовать в его затеях, в том, что я не любила, чего боялась, что делала через силу. И когда он уехал, вот тогда я и сказала, что даже если туда кинут мою шапку… И еще мы обсуждали с мужем, что́ меня в этом всем не устраивало. Ведь на репетициях было на самом деле так интересно, что я забывала время, забывала есть и пить. От репетиции до репетиции ходила счастливая, задумчивая, со взором мутным и мечтательным. Но! Все наши с нетерпением ждали премьеры, я же ее боялась и не совсем хотела. Всем надоедало читать и перечитывать материал, разбираться в концепциях пьесы, в ее смыслах, идеях, а я, наоборот, была готова сидеть и копаться-копаться, репетировать и репетировать, особенно наблюдать, как развивается, обрастает жизнью, характерами, событиями, прошлым и будущим новая пьеса. Как не совсем уютно я чувствовала себя на сцене, так комфортно мне было сидеть в зрительном зале, и наблюдать, и придумывать как.
Ну да ладно – много еще в жизни всяких дел, – сказала я себе и занялась английским языком, обустройством нового дома, воспитанием детей. И никогда больше, никогда не вспоминала и не жалела о прошлом, как другие мои друзья, актеры театра Зигмунда, с которыми мы очень сроднились и практически жили одной общей жизнью.
Но так просто это не собиралось меня отпускать. То, что грамотные театральные люди называют драматургией, я стала видеть буквально во всем. В транспорте, в магазинах, на улицах.
Однажды, абсолютно случайно, я вдруг подсмотрела изумительную сценку в Винчестере, в магазине, как турист Зубков Анатолий из моей группы выразительно и талантливо объяснял продавцу, что ему нужен складной многофункциональный нож. Он сначала пилил ребром ладони воздух, и продавец приволок ему огромную коробку с электропилой, тогда Зубков осторожно потыкал указательным пальцем себе в горло, продавец покивал радостно, сбегал куда-то и принес штопор. Толя отрицательно помотал головой, насупив брови, вытянул губы трубочкой и заколол чем-то невидимым, зажатым в кулаке, кровожадно и бесстрашно воображаемого кабана. Продавец испуганно напрягся, а я не могла двинуться, завороженная, наблюдая с азартом и умилением этот театр одного актера, действие которого шло по нарастающей. Продавец позвал еще одного продавца, чтобы вместе разгадывать квест «Что хочет этот русский», и вот-вот должен был вызвать охрану. Мне хотелось вмешаться, но не для того, чтобы разобраться с маньяком Зубковым, устроившим воображаемую резню, а чтобы чуть подправить мизансцену, развернуть Зубкова Анатолия полуоборотом к зрителю, то есть ко мне, чуть ослабить его плечо, увеличить размах руки, в которой был воображаемый, желаемый так страстно, многофункциональный складной нож.