– Да, – перебил он карлика, – грустно мне это было! Ты знаешь, Моська, любил я твоего барина, жили мы с ним душа в душу, – чай, помнишь то время?!
У Моськи запершило в горле, все лицо закраснелось, и на глазах показались слезы. Он вынул из кармана платок и быстро отер их.
– Ох! Как не помнить золотого времечка, каждый денек помню, благодетель! Все веселости ваши с покойничком, шутки резвые – все помню!..
– Ну так что, что же? Что хотел сказать? – перебил Нарышкин.
– Да, батюшка, так вот я и говорю, что после кончины-то Бориса Григорьевича я не иначе полагаю, что вы, ваше высокопревосходительство, заместо отца Сергею Борисычу… Вот и вызвали вы их сюда, и своим покровом не оставите…
– Конечно, в память покойника все готов для его сына. Да и Сережу люблю, не раз ведь бывал в Горбатовском, знаю его – славный мальчик.
– Ох! Золотое дитя, золотое! Да боязно мне, совсем ничего не знает, как жить-то надо. И опять-таки француз…
– Какой француз?
– А Рено, воспитатель ихний!
– Ах да, Рено, помню… Ну, что же француз?
– Много попортил, – таинственным шепотом произнес карлик, качая головою. – Только вы, благодетель, не сумлевайтесь, коли что вам в дите не так покажется. Затем я и прибежал упредить. Дитя золотое, а это все француз…
– Да говори толком, Моська, ничего не понимаю! Что ты мне загадки загадываешь?!
Моська приподнялся со скамейки, пугливо огляделся, встал на цыпочки и под самое ухо шепнул Нарышкину:
– В Бога учит не верить! Я с первых же дней, как завелась в Горбатовском эта басурманская крыса, понял, что неладное начинается. Чтобы не попустить чего да разузнать про все ихние разговоры да ученье, я и по-французскому выучился.
– Ты! По-французскому?! Ах ты сморчок старый!..
Нарышкин весело засмеялся.
Моська немножко засмеялся.
– Да, что же, благодетель, отчего же мне и не выучиться?! Же парль Франсе, вотр екселансе, же пе ву ле пруве тут-т-а ллерь…
Услышав эту правильную французскую фразу, хоть и произнесенную совсем на русский лад, и взглянув на смешную фигуру карлика, Нарышкин так и покатился со смеху.
– Ох! Перестань, шут ты гороховый, не то камзол лопнет!
– Не до смеху мне, сударь, Лев Александрыч, – с достоинством и грустно проговорил карлик.
Нарышкин перестал смеяться.
– Так ты говоришь, в Бога учить не веровать?
– Да, и всякое такое несуразное толкует. Он все из Франции книжки выписывал. По целым часам толкуют: Вольтер, Вольтер, Руссо, опять Дидерот… Я, признаться, и книжки эти тихонько переглядывал.
– Ну что же – и понял?
– Понял-то я не понял – прямо скажу. Мудреное что-то, а все же увидел, что в книжках тех толку мало. Нехорошо там написано… А то опять: француз болтает, будто люди все равны, вишь, – и господа, и слуги…
– Ну а по-твоему как? – лукаво прищуриваясь, спросил Нарышкин.
– Да, что же, батюшка, известно: перед Богом мы все равны, – наставительным тоном и нисколько не смущаясь отвечал Моська. – Да, на земле-то, коли я слуга, так не равняю себя с господином. И что же бы такое было, кабы, для примера, хоть бы ваши слуги да почли себя равными с вашим высокопревосходительством, что бы такое было? Ведь понимаю же я это!
Моська замолчал, внимательно глядя на Льва Александровича и следя за выражением его лица.
Нарышкин стал совсем серьезным и медленно произнес:
– Француз в Бога учит не веровать, и книжки… и люди равны… Ну, старый сморчок, спасибо тебе… хорошо ты сделал, что прибежал ко мне… Это все очень важно…
– Да как же не важно-то, милостивец, – ведь, коли дитя по молодости, где не надо слова того француза повторять начнет, – ведь это что же будет? Навеки погубить себя может… и неповинно, видит Бог, неповинно, потому Сергей Борисыч сущее золото, а это все француз…
– Так, так, – повторил Нарышкин и ласково потрепал по плечу Моську.
В это время у двери раздался легкий стук.
– Кто там?
– Сергей Борисыч Горбатов приехали и спрашивают, можете ли вы их принять, ваше превосходительство? – произнес за дверью камердинер.
– Просить!
– Батюшка, а я как же? – запищал Моська. – Вы уж не извольте говорить, что был у вас, а то они на меня разгневаются. Да и француз, хитер он больно, неравно догадается. Ведь он приворожил, как есть приворожил себе Сергея Борисыча.
– А ты здесь оставайся, – сказал Нарышкин, – жди меня. Только, может, там людишки мои выболтали?!
– Вряд ли! Я кума Перфильича просил не сказывать.
– Ну, так и сиди тут, не шевелись, я и запру тебя, чтобы никто не видел.
Лев Александрович запер на ключ дверь, ведшую из уборной в опочивальню, и ключ положил к себе в карман.
– Сиди! Да, вот тебе и занятие – прибери-ка мне туалетный стол.
Он еще раз похлопал по плечу карлика и совсем молодым шагом поспешно вышел из уборной в другую дверь. И Моська слышал, как он запер за собою на ключ и эту дверь и вынул ключ из замка.
«Ну, слава богу, как гора с плеч, – подумал Моська. – Лев Александрыч хоть и озорник и смехотвор, а царь у него в голове есть и другом был истинным Борису Григорьичу… Не выдаст он дитя, – не погубит…»
XIV. Левушка
Двадцать шесть лет прошло с тех пор, как Лев Александрович Нарышкин кудахтал курицей по дороге из Ораниенбаума в Петергоф. Произошли громадные перемены: прежние деятели один за другим сошли в могилу, великие события совершались в политическом мире, новые светила, быстро заменяя друг друга, появлялись и исчезали на горизонте придворной жизни. В далеком своем Горбатовском, измученный кипучими и упрямыми страстями, до времени состарился и умер Борис Горбатов.
А Лев Александрович между тем все оставался неизменным, время пощадило даже его наружность.
Он рано развил в себе ту житейскую мудрость, которая избавила его от страстей и мучений, превратила его жизнь в непрерывный ряд удовольствий.
Его дружба с Петром III, его близкие отношения ко всем его приверженцам нисколько не повредили ему во мнении Екатерины. Ведь он всегда был и ей близким человеком. Их связывали воспоминания юности, той юности, которая была тяжелою школой для Екатерины. Почти только один Лев Александрович доставлял ей развлечение и веселость в самые печальные годы жизни, и она была не в состоянии забыть этого. Нарышкин навсегда остался для нее близким другом, забавником, чем-то вроде милого, любимого брата.
Ей приятно было во все продолжение своего славного царствования после глубокой умственной работы, на какую только и была способна исключительно созданная светлая голова ее, после мучительных забот и волнений честолюбивой и страстной души – ей приятно было отдохнуть в живой, шутливой беседе с другом юности.
В ее сердце, часто изменчивом, навсегда сохранилось для Левушки (как она называла Нарышкина) особое и никому, кроме него, не принадлежавшее место.
Они хорошо знали и понимали друг друга, и это понимание принесло им обоим большую пользу. Они не ждали друг от друга того, чего не могли бы дать, а потому никогда не ошибались друг в друге.
Нарышкин понял свою роль и остался ей верен до конца жизни. Он был неизменным обер-шталмейстером, не вмешивался в дела государственные, не совался в кабинет императрицы. Его место было в ее уборной, где сыпались остроумные шутки, где раздавался веселый смех, где рассуждалось о вечерних удовольствиях Эрмитажа, где задумывались и исполнялись литературные шалости.
Екатерина иногда отрывалась от своих ученых и законодательных работ, и перо ее, заканчивая главу ее знаменитого Наказа, начинало веселый рассказ, героем которого был Левушка: «Dits et faits de sir Leon Grand Écuyer, recueillis par ses amis»[8] и потом: «Relation véridique d’un voyage d’outre mer que sir Leon Grand Écuyer pourrait entreprende par l’avis de ses amis»[9].
Даже в последнее время, год тому назад, Екатерина написала комедию «L’Insouciant»[10], в которой целиком был изображен Нарышкин.