В романтическом истолковании Эмпедокл – художнический гений с больной, мятежно-неустроенной душой. Его недуг – безысходный разлад между действительностью и идеалом, между наличной несовершенной данностью бытия и его нравственно совершенной, но не осуществленной заданностью. Говоря словами М. Бахтина, его сознание страдает «принципиальным диссонансом» между сущим и должным. Он прирожденно, априорно двойствен, и от этого раскола ему нет избавления. С одной стороны, он – счастливый избранник: судьба ему улыбается и боги к нему милостивы. Он – ясновидящий поэт, ученый, маг, философ-жрец; для него не существует недоступных тайн мироздания; смертные склоняются перед ним и просят его «стать их богом, их царем» (14, 199). Но ему этого недостаточно, ибо, для того чтобы быть богом, мало быть человеком, точнее, надо не быть человеком, и потому все человеческое ему или скучно, или ненавистно. Жизнь превращается в мученический процесс развоплощения, в стремление превзойти в себе человеческую природу. Радости и блага земного мира его не искушают; они доставляют ему только боль, и эта боль – «святая мука гения» (31, 165). Жажда необретенных, божественных высот («блуд души», сказал бы Бодлер) не дает ему покоя. Сплин, человеческий быт сковывает его дух, подрезает ему крылья; даже собственная вещественность, плоть становится ему враждебной. И тогда он идет на последний романтический произвол: объявляет себя сверхчеловеком, воплотившимся богом. Дальше идти некуда – это его «Фаэтонов взлет» (31, 167), в котором он должен сгореть. Боги ревниво охраняют владения олимпийского града. В каждом смертном, мнящим себя богом, они видят или разоблачителя их тайны, или претендента на их собственный престол, ибо человек, возвышающий себя до бессмертных, тем самым низводит богов до смертных. Небожители проклинают Эмпедокла и делают его сумасшедшим:
Бессмертные любили Эмпедокла,
Но он не первый, кто низвергнут ими
С вершины их высокого доверья
В глухую ночь безумия – за то,
Что этот человек в избытке счастья
Забыл о расстояньи меж собой и богом,
Возомнив, что он один
Велик; так было с Эмпедоклом, ныне
Наказанным безмерной пустотой.
(14, 199-200)
Согласие с богами нарушается, но вместе с этим рвется и его родственная связь с людьми. Сограждане поклонялись ему до тех пор, пока он был для них хотя и необыкновенным, но все же человеком. Объявив себя богом, он не только оскорбил богов, но и поставил себя вне людей, пренебрег дарованным богами человеческим уделом, и в этом ему нет прощения от смертных: последние привыкли верить в богов, но совсем не привыкли видеть их воочию; в таком случае это не боги, а люди. Поэтому Эмпедокл, назвавший себя бессмертным, в глазах смертных – богохульник и святотатец, кощунственно разыгрывающий фарс на священную тему. За глумление над их религиозной совестью, над их святынями сограждане изгоняют его из своей среды:
Никто в своей стране терпеть не смеет
Врага богов, который ими проклят.
(14, 201)
От людей Эмпедокл оторвался, а к богам не пристал. Небесный чин ему не дан, а земной, человеческий он не хочет принять. Ему нигде нет пристанища: ни среди людей, ни среди богов. Он принципиально безместен и пребывает в необитаемом пространстве, где нет ни бога, ни человека, а только один он – гордый, безродный, всеми оставленный гений. Зажатый между чужеродными мирами богов и людей, как между молотом и наковальней, и не принадлежа ни к одному из них, он, подобно героям А. Стринберга, оказывается один на один с собственной судьбой. Бьет его последний, «верховный час одиночества» (М. Цветаева), из которого нет иного выхода, кроме смерти.
Смерть Эмпедокла – не наказание за эгоизм гения, не месть богов или людей, но и не слепое, механическо неизбежное бедствие; в ней философ находит разгадку своей собственной тайны и своего назначения в мире. Он свободно ее выбирает, ибо она для него – внутренний жребий, желанная неотвратимость, торжественно-героическая обреченность. Смерть для него такое же творение, как и любое из его сочинений, т. е. естественное продолжение его поэзии. В ней поэт-философ находит свое последнее художническое удовлетворение, в последний раз испытывает свою преданность артистическому, мусическому началу. Убивая себя, он художнически священнодействует, сочиняет свою судьбу, совершает ритуально-поэтическое жертвоприношение, где жрец и жертва, поэт и поэтическое произведение – он сам. Разлад Эмпедокла с миром претворяется в искусство, в его последнюю, прощальную песнь. Потому он и избирает Этну алтарем для самозаклания, что даже в свой последний час хочет быть верным Аполлону-мусагету: обыкновенная смерть от старости или от болезни была бы лишена художнической свободы и очарования. Он потому и расцвечивает, декорирует свое самоубийство, что оно для него не уничтожение, не бесславный конец, а проявление высшего художнического служения. Через смерть как свое собственное произведение он художнически преодолевает косный, духовно обесцененный мир и возвращается туда, откуда пришел: в первореальное космическое всеединство, во всепримиряющее материнское лоно природы. В ней он находит успокоение:
О многотерпеливая природа!
Теперь я твой, теперь я снова твой,
Любовь былая ныне оживает
Между тобой и мной!
Меня зовешь ты,
Влечешь меня к себе – все ближе, ближе…
(14, 267)
В этой литературно-философской интерпретации от исторического Эмпедокла почти ничего не осталось; здесь он поэтический символ, романтический герой, чьим именем романтизм выразил трагическую судьбу художника в обществе. В нем не больше Эмпедокла, чем самого Гёльдерлина или его романтического героя Гипериона (55, 626). Но то, что именно акрагантский философ дал повод для последующих литературно-мировоззренческих переживаний, для нас весьма любопытно и примечательно. Его полуфантастическая судьба, его трагедия, по оценке С. Цвейга, есть «трагедия поэзии, трагедия творчества вообще» (31, 170).
Глава III. На перекрестке идейных традиций
Хаос и гармония космоса
Зависимость Эмпедокла от предшествующего философского развития Греции не нуждается в доказательстве – она нуждается в объяснении. У него не отыщешь ни одной идеи, так или иначе не восходящей к лервоистокам греческих философских абстракций; памятью о наследии первых философов дышит каждый фрагмент его философских поэм. Кажется, трудно найти другого философа, до такой степени несамостоятельного, до такой степени преданного философской традиции, как Эмпедокл.
Когда он выступил со своим учением, эллинская мысль уже обрела собственное мировоззренческое лицо, добилась внутреннего философского самоопределения. К середине V в. в ней уже сформировались умозрительные навыки и пристрастия, которым она оставалась верной до последних своих дней. Свойственный древним грекам стиль мышления к этому времени настолько определился и упрочился, что его нельзя было изменить, его невозможно было обойти, не переставая быть греком.
Однако сам характер эмпедокловского отношения к традиции не так прост, как может показаться на первый взгляд. Здесь, как и во всем, философ двойствен и противоречив: он и исходит из предшествующего философского опыта, продолжая его, и одновременно подходит к нему со своей оценочно-целевой установкой.
Как поэт и мыслитель Эмпедокл вырастает на греческой философской почве. В его учении мы можем найти идейные отголоски всех прежних направлений; мир его мыслей и образов положительно открыт для самых разнообразных влияний, откуда бы они ни исходили: из идеализма или материализма, мифологии или точного знания. Тем не менее он не отдает предпочтения ни одной философской школе, не примыкает ни к одному направлению, чтобы враждебно противостоять другому. Наоборот, в его учении стыкуется мыслительные устремления, которым, казалось бы, никогда не суждено примириться друг с другом, примириться в одном мировоззрении. Его ум производит впечатление философской бесхарактерности, сомнительного многознайства; можно подумать, что перед вами коллекционер идей, любитель и собиратель чужих мыслей и настроений, убежденный в том, что творческие часы греческого гения кончились и теперь осталось только собрать воедино все приобретения прежней философии.