Мне становилось невмоготу от этой развязности. Однако я заметил, что, рассказывая о родителях, Подгорбунский избегал залихватских словечек и блатных оборотов. Отец Подгорбунского командовал отрядом у Лазо и погиб, когда сыну не исполнилось и двух лет. Вскоре умерла мать, тоже партизанившая в дальневосточной тайге.
— Так и попал я в детский дом. На день триста грамм черняшки, тарелка кондера и по воскресеньям — пирожок, зажаренный в собственном соку. А на рынках — молоко, сметана, мед, кедровые орешки и другие деликатесы… В нашем детдоме «Привет красным борцам» воровать научиться было легче, чем письму и чтению… К девятнадцати годам я имел тридцать шесть лет заключения. Количество приводов учету не поддается…
— Как же вы оказались на свободе и попали в армию? — удивился я.
— На свободе при желании и некоторой сметливости оказаться не так уж трудно. А в армии — по чисто патриотическим побуждениям. Против Советской власти я никогда ничего не имел, а выступал лишь против личной собственности, обычно в мягких вагонах черноморского направления. Последний раз в лагере решил попробовать — а правда ли, что труд есть дело чести, доблести и так далее. Вкалывал за двоих, и считали мне день за три. В тридцать восьмом познакомился я в лагере с одним полковником. Ручаюсь, его зря посадили. Он рассказывал мне про армию и про танки — словно песню пел. В девятнадцатом году партизанил в Сибири. Мудрый старик. Когда умирал, взял с меня слово, что стану порядочным человеком. Написал я письмо Михаилу Ивановичу Калинину. От него запрос в лагерь. Из лагеря на меня характеристика: трудолюбив, сознателен и так далее. Остальное вам известно… Газет я не читаю, международное положение чувствую сердцем…
— Ну, голубчик, — восхитился добряк Мишанин, — тебя в самодеятельность надо, в ансамбль.
— Ни в коем случае! — вскочил Подгорбунский, сразу став серьезным. Только в механики-водители. Иначе сбегу. Не вынуждайте ставить Михаила Ивановича в неудобное положение.
Спустя несколько дней ко мне в Дрогобыч позвонил Мишанин:
— Друг-то Михаила Ивановича удрал. Пробыл трое суток в учебном батальоне и утек. Вот артист.
Вечером Мишанин позвонил снова. Подгорбунский никуда не удирал, спрятался в казарме на чердаке и отказывался спуститься, пока ему не дадут слово учить на механика-водителя.
— Но из него и должны были сделать механика-водителя, — удивился я.
— Командир учбата, когда узнал биографию, решил готовить трактористом. Боязно танк доверять. Что же теперь делать?
— Учить на механика-водителя…
В начале войны я потерял Подгорбунского из виду. Встретился с ним уже при погрузке эшелона в Калинине. К петлицам механика-водителя были пришиты три суконных треугольничка.
— Знал, что вы здесь, — весело улыбнулся старший сержант, — но без предлога и приглашения не счел возможным являться.
Он блестел быстрыми глазами, коренастый, ладный, в пригнанной по росту шинели, в новеньком кожаном шлеме, какой был не у каждого командира бригады.
На фронте Подгорбунского назначили командиром взвода разведки. Хотя взвод был танковый, Подгорбунский и его бойцы должны были пока что действовать в пешем строю. Да и впоследствии они обычно без машины пробивались во вражеский тыл и орудовали там с непостижимой дерзостью.
Единственного пленного в ночь перед наступлением притащили разведчики Подгорбунского. Пробрались в блиндаж, в котором трое немцев слушали пластинки. Двух прикончили финками, а одному сунули в рот салфетку и поволокли. Подгорбунский бросился назад к патефону, аккуратно поставил мембрану на самый обод пластинки. Из блиндажа, как и пять минут назад, несся веселый тирольский вальсок…
…От Подгорбунского, нашедшего меня в лесном домике без крыши, я и услышал в третий раз о Николае Петрове:
— В беде он, товарищ генерал. Коля не отступит, назад не пойдет.
— Откуда вы знаете?
— Я с Колей вместе в одном эшелоне ехал. Если б не он, на тот свет приехал бы. В теплушке для больных валялся: воспаление легких, жар — до сорока… А тут бомбежка. Справа по ходу не выскочишь — огонь, левая дверь снаружи закрыта. Ну, глядим, хана. Дым, дышать нечем. Вдруг кто-то ломами закрытую дверь долбает… Как, что — не помню. Очухался, вижу: несет меня, аки младенца, лейтенант какой-то. У самого у него бушлат тлеет… Так и познакомился с Колей Петровым. Такие люди на вес золота, грамм на грамм. Он все в жизни понимает. Я с ним в дороге душу отводил. Ум и сердце работают синхронно… А теперь вот второй день о нем ни слуху ни духу. И никто не чешется…
— В бригаде не один танк Петрова.
— Товарищ генерал, я к вам как к человеку, а не как к начальнику.
— Это что значит?
— Ну, может, я горячусь, может, не так выражаюсь. Но надо понимать. Я не одного дружка похоронил на войне. А Коля Петров не только мой друг. Он друг всем людям. Только люди о том еще не знают… Разрешите сесть?
Подгорбунский опустился на пол у костра, пляшущего посредине комнаты. Неподвижно уставился на консервные банки, цветные этикетки которых уже потемнели от огня. Я подсел рядом:
— Есть хотите?
— Не то слово.
— Приступайте.
Подгорбунский откинул капюшон халата, снял ушанку с пушистой серой цигейкой, пригладил длинные воло- сы (и командирская ушанка и длинные лохмы все это «не положено» старшему сержанту), обернулся к стоявшим в углу автоматчикам:
— Орлы, консервы с генеральского стола. Навались, пока начальство не передумало.
Поев, Подгорбу некий пристально, недобро посмотрел на меня:
— Так насчет Петрова примете меры?
— Послушайте, Подгорбунский, вы, кажется, злоупотребляете…
— Эх, товарищ генерал, разве сейчас до таких условностей, как дисциплинарный устав. Коля Петров погибает.
Это же государственная потеря… Разрешите идти?
Разведчики, перекинув на грудь автоматы, скрылись. В шалаше, наскоро сложенном из еловых веток, я нашел Горелова. Бригадные штабные автобусы так же, как и автобусы корпуса, застряли в снегу. Командные пункты размещались в насквозь продуваемых шалашах. Горелов в полушубке, накинутом поверх бушлата, при колеблющемся язычке свечи читал какую-то бумагу. В углу на черном ящике прикорнул его заместитель по политической части Ружин.
— Легки на помине! А мы тут как раз читаем поздравление от вас с комкором. Значит, выговор схлопотали. «Плохая организация наступления», «слабая связь»… Обидно, — Горелов вздохнул. — Обидно, хоть и справедливо. Не привык выговора хватать. Привык, чтобы хвалили. А тут — нате… В первые месяцы войны было такое чувство: Идет бой, дурно ли, хорошо ли идет, но идет помимо меня, сам по себе. Постепенно научился все нити в пятерне держать. Теперь наступление, и опять замечаю — не охватываю бригаду, танки расползлись. Неведомо толком, где кто…
— А где Петров, ведомо? — перебил я. Горелов ответил не сразу:
— Примерно ведомо. С ним был парторг батальона Завалишин. Вернулся дважды раненный. Петров приказал ему. Через сутки приполз раненый механик-водитель Соломянников. Тот тоже кое-что доложил. Подожгли два немецких танка, а теперь сами подбиты. Снаряды кончаются. Горючее все вышло. В танке, как в леднике. Петров уперся, ни в какую не желает оставлять «тридцатьчетверку». Да и нелегко, немцы обложили…
— Покажите мне точку, — я достал из планшета карту, — пойду к немцам.
Из угла отозвался Ружин:
. — Разрешите и я… Петров — лучший…
Ружин имел странное обыкновение не оканчивать фразу. После того как смысл был ясен, он не произносил последних слов.
…Всю ночь метались мы по стреляющему от мороза, лесу. С просеки на просеку, с опушки на опушку. Однообразное покачивание минутами усыпляет, рывки будят. Душно. Откидываю верхний люк. Каленый ветер перехватывает дыхание.
То справа, то слева вяло всплывают к звездам ракеты и гроздьями осыпаются на вершины деревьев.
Под утро Коровкин, отчаявшись, затормозил.
— Может, мы уже на сто верст к немцам в тыл зашли.
— Надо, товарищ механик-водитель, святая обязанность… — напомнил о себе молчавший всю ночь Ружин.