Но Хоценко не был «просто дураком». Шло формирование танковой армии. Он понимал цену таких данных, но знал, что, перебежав через фронт, закроет себе пути обратно в танковую армию и гауптман Штетельбрунн за это не похвалит. А Хоценко хотел, чтобы его хвалили, он работал на совесть, на проданную совесть.
Тактику пришлось переменить. Раньше он спорил с Подгорбунским, проезжался по его адресу: «Языков доставать — не то, что серебряные подстаканники у курортников воровать; война кончится — обратно в лагеря угодишь…» Теперь заискивал перед старшим сержантом, вел «откровенные» беседы о девочках, рассказывал о похождениях.
— Видно, решил, что для бывшего лагерника нет слаще, как насчет марусек потрепаться, — объяснял мне по ходу допроса Подгорбунский. — А я, между прочим, такого трепа, как говорят в Одессе, терпеть не выношу. Особенно сейчас, по сугубо личным причинам.
Подгорбунский ни с кем не поделился своими подозрениями («Дурака свалял, право слово. Вдруг, думаю, честный человек, а я на него напраслину…»).
Как только корпус закончил передислокацию, разведчики ушли на передовую. Хоценко не терпелось. Он согласен был уже идти с кем-нибудь вдвоем:
— Ну хоть с тобой, Володя. За один заход можем Героев заработать…
Сегодняшней ночью, когда поисковая группа отправилась за «языком», Хоценко оказался рядом с Подгорбунским и ефрейтором Малеевым. Хоценко с Малеевым ползли впереди, Подгорбунский прикрывал их с тыла. Время от времени обменивались условным свистом. Потом Подгорбунский перестал отвечать. Хоценко свистнул раз, другой. Тишина. Тогда он достал из-под телогрейки висевшую на брючном ремне финку с резиновой рукояткой (такие получали наши разведчики, чтобы резать провода под напряжением) и сзади пырнул в бок Малеева. Но тут подбежал Подгорбунский, и Хоценко получил удар автоматом по голове.
— Зимнее обмундирование, товарищ генерал, — ввернул Подгорбунский. — Васе Малееву финка по ребрам прошла. Живой он, но крови много вытекло. Мой приклад тоже слабо сработал: ушанка. Пришлось добавлять. Личность предлагала мне перейти к фюреру. Обещания такие, будто он племянник Геринга… Скрутили и принесли аккуратненько на передовую. Я доложил командиру полка, он дал машину…
Гитлеровцы, вербуя для себя «кадры» из пленных, обычно старались найти у человека какую-нибудь слабинку. Одного запугивания не всегда достаточно. Кроме того, явный трус, мокрая курица для шпионажа не годится. Где же, в чем твоя слабинка, недоучившийся харьковский студент 1919 года рождения?
Найти ее мне помогла вскользь брошенная Подгорбунским фраза:
— Вообще-то он чудной какой-то, бзик имеет.
— Что за бзик?
— Затрудняюсь объяснить. Главное ему, чтобы человек был украинской национальности. Как ко мне ластился, «Пидгорбунским» называл. Какой я, говорю, «Пидгорбунький», моя фамилия — Подгорбунский. Не знаешь ты, говорит: это на кацапский лад Подгорбунский, а я в тебе примечаю истинного украинца… И с Садыковым получилось неладно. Садыков у него помкомвзводом был. Так не сошелся с ним, добился, чтобы Проценку на эту должность назначили.
— Ну и что ж, что назначил, — вдруг вспылил Хоценко. — Я нацию свою любить не имею права?
— Ты немецкую ж… любишь, а свою нацию продал, — произнес Подгорбунский, с презрением глядя на Хоценко.
— Немцы украинцев уважают. Вывески, говорят, всюду повесят на нашем языке и на немецком, а русских — долой. Евреев свели и москалей прогонят.
Мы уже кое-что слышали о смоленской разведшколе, об украинских националистах, привлеченных к «преподаванию» в ней.
— Там вам небось говорили, будто Гитлер против Украины не воюет, что он ее только «освобождает». Хоценко молча кивнул.
— Ну ладно. Балыков, вызовите охрану и отправьте бывшего младшего лейтенанта.
Когда мы остались вдвоем с Подгорбунским, я приблизился к нему:
— Благодарю за службу. Большое вы дело сделали. Ступайте отдыхать, Володя…
Утром на марше Катуков нагнал меня, отвел в сторону:
— Тикают немцы из-под Демянска. Третьи сутки тикают.
— Чего ждем, почему не наступаем?
— Царица полей не сосредоточилась.
Лишь 23 февраля начали наступать наши войска, стянутые к северу от Демянска, а 26-го перешли в наступление сосредоточившиеся к югу от него.
Из нашей первой танковой ввязались в бой лишь передовые отряды. Они наступали немцам на пятки. Однако не долго: танки по башни засели в заснеженных болотах.
Мы послали тягачи и людей, чтобы вытащить их. Но последовал приказ: отставить!
А через час новый: немедленно повернуть к железной дороге и приступить к погрузке в эшелоны.
В первых числах марта на всех станциях от Осташкова до Андреаполя грузились батальоны, полки, бригады 1-й танковой армии.
Куда, зачем перебрасываемся — никто не знал. Мы слышали только одно: быстрее, быстрее, быстрее!
Едва с протяжным скрежетом закрывались тяжелые двери теплушек, как паровоз давал гудок и окутывался плотным ватным паром. Вагон за вагоном с замирающим вдали перестуком колес погружались в бескрайно тянувшиеся леса.
Глава вторая
1
Лязгают, перекликаясь, буфера. Тяжко отдуваясь, паровоз хрипло гудит и замирает. Москва.
Состав стоит на далеком от вокзала пути. Город почти не виден. Он только угадывается за дымкой морозного утра, в каком-то тревожном тумане.
Комендант предупредил, что стоянка часа полтора. До сих пор задерживались минут на 15–20. Оторвется старый паровоз, его место займет новый и — вперед!
Мы с Михаилом Ефимовичем решаем заехать в главное управление бронетанковых войск. За стеклами нетряской машины малолюдная насупленная утренняя Москва военного времени.
Командующего и его замов нет. Никому не ведомо, куда мы держим путь.
Михаил Ефимович поглядывает на часы, торопливо сосет сигарету. Пачками трофейных сигарет набиты все его карманы. Он щедро одаряет ими офицеров управления.
После Москвы мы движемся куда медленнее. В узкое русло тянущейся к югу железнодорожной колеи через Москву вливаются сотни эшелонов с войсками, боеприпасами, продовольствием, горючим. В мелькающих окнах классных вагонов белеют лица и повязки раненых.
Остановки теперь длятся по часу, по два, по три. На станциях солдаты разминают затекшие ноги, обмениваются с ранеными махоркой, выспрашивают о фронтовых новостях. Раненые уверенно предсказывают:
— Вам до Курска, как бог свят.
Может, и так…
Один пролет я еду в штабной теплушке Горелова. Мы сидим, пригнувшись, на вторых нарах.
Внизу у буржуйки вполголоса поют офицеры. Равномерное покачивание, неожиданный досуг настраивают на элегический лад.
Горелов молчит, курит, разгоняя рукой сизоватые клубы. Но разве разгонишь? Наверх, к потолку, тянется плотное облако дыма.
— Если не о бое, не о бригаде, то о дочке, — признается Горелов. — Как бы ни умаялся, прежде чем уснуть, должен о ней подумать… Не вернусь, что с ней тогда? Кто человеком сделает? Бабка стара, на мать надежда невелика. Школа?.. Э, что школа без родителей? После войны, кажется, по-новому бы жить начал и дочке многое бы открыл…
Горелов замолкает, уставившись в поглощающую дым оконную щель, слушает песню.
Сейчас так, наверно, в каждой теплушке… Исступленный ритм нарушен. Непонятный покой, с неба свалившийся отдых. Всякий знает: эта благодать не надолго. Через сутки-другие опять фронтовая страда. А на душе скопилось столько! Разве выскажешь? Лишь песня, да обрывки разговора, да опять песня…
Чем дальше на юг, тем медленнее движение. И наконец — стоп! Паровоз отцеплен. Но что-то нет обычного толчка. Новый не подошел.
Чей-то крик в приоткрытую дверь:
— Касторная!
О, сколько же ты испытала за эти месяцы, Касторная — неприметная станция между Курском и Воронежем!
Остатками зимних боев, докуда хватает глаз, торчат из-под снега крылья автомашин, стволы пушек, танковые башни, самолетные хвосты. Воронки вдоль путей, обгоревшие скелеты вагонов, кирпичные развалины пристанционного домика — это следы недавних бомбежек.