Вызывали их по одной в наш кабинет. Кроме нас с главным инженером Комовым, еще уговаривал парторг Поляков. Заходили в ватниках, косынках, резиновых сапогах. Грязные потеки слез полосовали их лица, плакали заранее, еще в монтерской. «Чтобы подписаться на месячный заработок? С наших доходов? Ни стыда, ни совести у вас, начальнички, ваши жены, небось, копейки не считают!»
Комова они не материли, он с ними всю блокаду пахал. Все доставалось мне, я еще сдуру специально нацепил ордена и медали по случаю этого адского дела.
– Ты вернулся – вот и подписывайся! Ишь разукрасился! – Ольга Лебедева не могла сдержаться, она разъярилась больше всех, орала: – Я уже все отдала – и отца, и мужа для Родины, так что не вам меня агитировать, у меня четверо иждивенцев, четверо! Ты, что ль, будешь их кормить? Чтоб я на ваш сраный заем подписалась? Пропади он пропадом! На нее не действовали ни посулы, ни обещания премий, она подступала ко мне вплотную:
– Подписка – дело добровольное, так? Что ж вы наседаете? А тебе лишь бы выслужиться. Не то что на месячную, на недельную не подпишусь!
Она вошла в штопор, как выразился Поляков.
– Не устраивает – увольняйте! Мне терять нечего, имела я вас всех!
Крашенные стрептоцидом огненные волосы ее растрепались, прилипли ко лбу, она вскакивала перед нами, руки в боки, голову закинула.
– А ведь хороша! – вдруг вырвалось у Полякова.
И это естественное, мужское окончательно разъярило ее, похлопала себя между ног:
– Вот этим зарабатывать буду, вы меня, партейцы, толкаете.
– Да ладно тебе, – сказал я, – не хочешь, и не надо, не подписывайся.
Когда она вышла, Поляков сказал:
– Так нельзя, так мы всю подписку сорвем, она сейчас всех баб взбаламутит.
Он был прав. Мы оказались на последнем месте не то что по кабельной сети, а по всему «Ленэнерго», да и по району тоже – так нам объяснили в райкоме. Туда нас вызвали аж к первому секретарю. Мы испортили им показатели, проявили «гнилой либерализм».
– На этом мы проверяем каждого руководителя, коммунистов, – секретарь говорил безразличнохолодно, давая понять, что дело этим не кончится. – Вы нам сорвали важнейшую кампанию. Что это за работа?
Я сказал, что самое важное для нас – безаварийная работа. Поляков предупреждал меня, чтобы помалкивал и не спорил, пусть поставят на вид, даже закатят выговор. Выговор, сказал он, не туберкулез, райкому тоже надо отговориться перед городом. Он был прав, но я не вытерпел высокомерного тона, каким отчитывал нас секретарь.
– Вы знаете, сколько у нас солдатских вдов? – сказал я.
– Вот это твой вопрос, голубчик. Надо уметь людям внушать, на то тебя и поставили.
– Меня поставили не для этого, – сказал я.
Секретарь встал. Был он рослый, плечистый, на голову выше нас, глаза его светлоалюминиевые смотрели запоминающе.
– А идеологический промах – это, потвоему, пустяк?
Он говорил и говорил, повторяя то, что было уже наговорено.
– А вы приезжайте к нам, научите, как внушить им.
– Хочешь, значит, подставить партийные органы? И ты, Поляков, на поводу идешь? Ясно.
Заключил он непререкаемо:
– Чтобы цифра была выполнена. Хоть за ваш счет, как угодно.
За Лебедеву я подписался. Все равно недоставало до контрольной цифры. Пришлось и Комову выложиться, и Полякову.
А Лебедева ни спасибо не сказала, не смягчилась, смотрела с насмешкой, говорила:
– Ну и что, что фронтовик? Может, он и там бойцов своих не жалел, как нас не жалеет.
И на следующий год происходило то же самое, беспощадная принудиловка.
Кроме займа требовали еще соревноваться с другим районом, требовали выходить на демонстрации, вступать в какието общества, ходить на субботники.
В райком меня этот первый секретарь всетаки еще раз вызвал. Как бы в порядке примирения обратился с просьбой дать мощность комиссионному магазину. Я пояснил, что на этом участке свободной мощности нет. Чтото он мне доказывал, а я смотрел на камин в его кабинете. Роскошный камин с мраморными богинями, украшенный искусно кованой решеткой, весь кабинет с блеском темносинего штофа на стенах, с орнаментом, подобранным к лепнине потолка, – все убранство этого роскошного помещения никак не соответствовало грубокомандному тону секретаря. Я думал о том, как странно, что люди в этом княжеском особняке не чувствуют, что вести себя здесь следовало бы подругому, и еще о том, что победа не принесла нам снисхождения.
Другая жизнь
Я вспомнил, как сразу после демобилизации они отправились на Невский проспект, просто погулять. Коней на Аничков мост еще не поставили, проспект был расчищен, выбоины от снарядов засыпаны песком, витрины освобождены от щитов, их помыли, проспект заблестел, люди шли, не торопясь, улыбаясь друг другу. Удивительная толпа была на Невском: телогрейки, шинели, длинные пальто, бушлаты, макинтоши, многие шли с палочками, в шляпах, в пилотках, в косынках. Невский – это проспект для гуляния, и вот наконец, к нему возвращались его друзья.
Мы остановились у комиссионного магазина, он был открыт, мы зашли. Чего там только не было – гобелены, вазы, посуда, картины, барахло всех сортов, все, что уцелело от довоенной жизни и блокады. В глубине магазина располагался дамский отдел, висели платья, кофты, шубы. Здесь Римма затормозила и стала примерять «меховые изделия». Продавщица подавала ей беличью шубу, затем каракулевую, затем блестящее котиковое манто, видимо, приняла меня за когото из тех, кто ходил тогда с оттопыренными карманами.
Римма вертелась у трюмо и так и эдак, прохаживалась передо мной, изображала себя соответственно надетой шубе. Глаза ее сияли. Я любовался этим спектаклем, появлялась то светская дама, то кокотка, то скромница, никогда не думал, что в ней обитала целая компания разных особ. Покупать она не собиралась, да и не было у нас таких денег, ей захотелось понаслаждаться, видеть себя другой, постоять перед зеркалом, пошиковать хотя бы несколько минут. Я знал, что если бы даже мы купили чтонибудь подобное, она не стала бы носить, это было для другой жизни.
Когда мы зашли в кафе, я вдруг вспомнил, как мы были здесь перед войной. Как я угощал ее пирожными буше и кофе со сливками. Как это было весело, денег было в обрез, главное же, хотелось понравиться, как я старался.
Буше не было, были эклеры, похуже прежних. Я взял ее за руку, чтобы почувствовать, как возвращается ко мне желание просто сидеть и смотреть на ее лицо. Стоит посидеть с ней, и начинает открываться прелесть этого человека, прикосновение словно помогает ощутить то сокровенное, что таится в ней. Хочется, как прежде, молча сидеть рядом, держась за руки, и получать наслаждение и от этой близости, и от молчания.
...Я шел по Невскому мимо того самого комиссионного магазина. В витрине была выставлена большая картина. Мокрый дощатый перрон, летний вечер, темнеет, далеко уходят блестящие рельсы, лес по обе стороны железной дороги и красный огонек уходящего поезда. Перрон опустел, стоит женщина в синей накидке. Провожала когото, осталась, смотрит вслед. Виден овал щеки, уголок глаза, тот полуоборот, по которому можно представить ее лицо. Подступает тишина, влажная печаль опустевшей маленькой станции, скорее полустанка. Сизые сумерки выползают из леса. Туман вскоре накроет даль с высоким огнем светофора.
Я долго стоял перед витриной, пораженный грустью картины. Чтото меня с ней связывало. Наверное, детство, проведенное на таком же полустанке. Ночью мне пришла в голову мысль – а что, если купить эту картину? Взять и купить. Никогда я не покупал картин. Цена у нее была выставлена по тем временам большая. Несколько дней я собирался духом, придумывая для жены объяснение этой внезапной траты; одолжил у одного приятеля, отправился в магазин. Картины не было. Продали накануне. Опоздал всего на день. И оттого, что упустил, остро ощутил утрату. Как будто украли мою собственность. С тех пор прошли десятки лет, я не могу забыть эту картину. Наверное, она вызывала бы всегда печаль, зачем нужна была мне эта печаль? Не знаю. Но почемуто думаю, что хорошо было бы иметь дома эту печаль. Тоска по этой картине помогает сохранить мне ее. Наш разъезд Кневицы теперь слился с этой картиной, и, вспоминая детство, я вижу эти удаляющиеся красные огоньки.