Время от времени нам присылали лекторов. Они отвечали на вопросы и поднимали настроение. Зима длилась бесконечно. Ночи становились все длиннее, морозы крепчали, добывать дрова для обогрева было все труднее. Батальон таял. То есть состав убывал. По разным причинам. Обстрел. Дистрофия плюс цинга плюс фурункулез. Были переходы к немцам. Плюс обморожение. Иногда мне хотелось плакать. Чтото накапливалось. Не чтото, а беспросветность существования, которое должно было закончиться либо ранением, либо смертью. Ничего другого было не различить. Вместо будущего был тупик. Да, конечно, гдето вдали был прорыв блокады, наступление, победа, но не в той реальности, в которой я жил. Честно говоря, некоторые лекторы из политотдела помогали. На какието часы они обновляли надежды на второй фронт. Воодушевила нас победа под Москвой. Мешало вранье. Врали безбожно, приводили абсурдные цифры немецких потерь, сбитых самолетов, захваченных орудий. У них были цифры, у нас ощущение. Мыто видели, если самолет удавалось сбить, нечасто, хотя они дважды в день летали над нами бомбить Ленинград, то сбитый приписывали себе и зенитчики, и соседний полк, и мы тоже. В донесениях получалось три, а то и больше. Донесения шли по разным ведомствам, как проверить сообщения снайперов, артиллеристов? Начальники, и малые, и большие, не стесняясь, рапортовали об успехах, пользуясь малейшим поводом.
Както очередным лектором из Политуправления оказался Ермаков. В петлицах у него была шпала – старший политрук. Он обнял меня, от избытка чувств расцеловал. Был так же грузен, теперь это выглядело солидностью, белый полушубок, бурки, это вам не б/у. Он стал еще добродушнее, веселее. Наспех сказал, что, когда ополчение расформировали, его послали на курсы и после них определили в группу лекторов, аж фронтовую. Лекция была не ахти, изругал, как положено, американцев и англичан за то, что тянут со вторым фронтом, расписал ряд подвигов наших партизан и солдат, еще о том, как у нас растет производство самолетов.
Ничего особо нового, но без пафоса, простецки, доверительно, както поприятельски.
После лекции полагался чай у комбата. Саша позвал меня, показав привезенную бутылку немецкого шнапса. Трофейного. Высший сорт. Еще пригласили моего приятеля артиллерийского техника Володю Лаврентьева. Володя славился в батальоне, он пел под гитару романсы. Не просто романсы, а эмигрантский репертуар – Лещенко, Баяновой и больше всего Вертинского. Володя был главной достопримечательностью батальона. Комбат прятал Володю от начальства. Я поручился за Ермакова – не выдаст. Мне хотелось угостить его, Вертинский действовал на меня безотказно, прямотаки брал за душу. Среди этой грязи, вшей появлялся банановолимонный Сингапур, над розовым морем блистает луна, во льду зеленеет бутылка вина, какаято гавайская гитара. Боже ты мой, голос у Вертинского слабый, но слух абсолютный и такое нездешнее чувство.
Мы жили тогда в одной землянке, Володя, низкорослый крепыш, до войны играл в футбольной команде «Динамо». Женился за полгода до войны, но чтото у него не сложилось. Тосковал, злился, выпивал, старался не думать о будущем.
У комбата был спирт, я его не разбавлял, а запивал водой. Кажется, Вертинский был под запретом. Не знаю. Список «запретных» тоже был под запретом, секретным. Володе его футбольные болельщики подарили набор пластинок, которые делали для больших начальников. С этих пластинок, черных, эбонитовых, он запомнил, перенял. Он мне напевал авторское, а потом свое, свою раскраску, и она на меня действовала еще сильнее.
Сегодня Володя был в ударе.
Мадам, уже падают листья, и осень в смертельном бреду,
Уже виноградные кисти чернеют в забытом саду.
Я жду Вас, как сна голубого, я гибну в любовном огне...
Неужели гдето есть такая красивая любовь, такая жизнь...
Уже опустели террасы,
Из пляжа кабинки снесли.
И утром рыбачьи баркасы
В открытое море ушли.
Ермаков расчувствовался, обнял Володю, поцеловал. В глазах стояли слезы. «Боже ты мой, боже ты мой», – повторял он. И от его слез, и от спирта мы все тоже размякли, было хорошо, как давно не было.
У нас в землянке мы долго разговаривали, расспрашивали Ермакова про американскую тушенку и другие продукты по лендлизу. Слух был, что гдето дают шоколад. Большие глыбы, их рубят лопатками.
Спросил ктото, почему Жданов не выезжает на фронт? «А зачем он тебе?» – сказал Ермаков, и все замолчали. Лаврентьев рассказал, как его пригласили к начальству с гитарой. Все с утра поддают, что полковники, что генералы. Не стесняются. Ермаков признал – не без этого. Туго им приходится. Сверху давят – можно, нельзя, один хрен – давай наступай. Снизу в частях требуют артиллерию, снаряды, пополнения – и связистов, и медиков. Хочешь не хочешь, запьешь. Под это дело мы еще приняли, запели уже свое привычное:
От тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней...
А дальше грянул припев «Последний смертный бой». Давно я заметил, как из песни в песню повторялось: «Последний решительный», такая была надежда. Еще в Гражданскую, и мы теперь опять в последний бой.
Меня отпустили провожать Ермакова до заставы. Дождались темноты. Я рассказал Саше про Мерзона, он мне про Алимова. Встретились тоже, как со мной, в соседней дивизии. Алимов был сильно отощавший, и произошел у них интересный разговор. Алимов напомнил Ермакову, как тот тащил нас в Ленинград, отговорил остаться у танкистов и что получилось. Настоящей войны нет, есть подыхание. Шел воевать, вместо этого как собака подохну. Немцы обещают по радио – плов, шашлык, каши от пуза – слушать невозможно. Переходят. Изменники, конечно, да только неохота вот так без пользы погибать.
Ермаков договорился, чтоб его в госпиталь без очереди направили. Потом говорили про Алимова всякое – то ли он умер от дистрофии, то ли пропал. Может, действительно, к немцам подался.
Сообщил это Саша возмущенно, и мы заспорили. Помоему, голод довести может до чего угодно. Голод никаких запретов не оставляет, на прошлой неделе мы гнилую конину ели, пока варили, чуть не стошнило, а потом еще соли добавили и ели. Ермаков помолчал, потом достал завернутый в бумагу кусок сахара и дал мне.
Мы вышли из траншеи на изрытую снарядами дорогу.
– Ты помнишь Таисию? – спросил Ермаков. –Я не могу забыть ее. Знаешь, она мне сказала, что у нее никогда не было такого мужика, как я. Что ты думаешь? – и, не дожидаясь ответа, сказал: – Мне почемуто кажется, она от меня понесла... Хочу попроситься в партизанский отряд направить меня. В Новгородчину. Я узнавал. Боюсь одного, оттуда угоняли в Германию...
– Неужели так она запала? – сказал я.
– Ночь была большая, – Ермаков помолчал. – Не знаю, что делать. Не думал, что так получится.
Сколько мне тогда было – за двадцать. А ему тридцать, большая разница.
От выпитого его развезло, я, хоть закуси настоящей не было, держался и Ермакова держал под руку, чтобы в темноте не грохнулся.
– Упустил, боже ты мой, раз в жизни повезло, и упустил, дурак я, повторял он.
Горе его не пьяное, настоящее, такое, что стало жаль его. Помочь нечем, и от этого еще жальче.S
– А ведь мог, точно мог! – вдруг воскликнул он.
Мог он взять ее с собой, в город, вместе с нами. Чепуха, конечно, мы сами не знали, куда идем, но сейчас он травил себя этой придуманной виной.
Пройдет, пройдет и это, такая у меня была тогда присказка: «Все пройдет зимой холодной!». Она годилась для всех случаев, для любых огорчений нашей голодухи, коекак прикрытой шинелью б/у. Вдруг чтото прояснилось мне такое, что не проходит, как у Ермакова – сломанность жизни. Бывает ли такое, я не знал, не верил, но тут возник Ермаков, потухший, старый, облезлый, каким он будет. Так со мной было однажды – мать сидела у печки, отсвет огня пробежал по ее лицу, я увидел ее седой старухой. Это было страшно.
Назад я шел с куском сахара за щекой, приговаривая: «Все пройдет, пройдет и это». Жизнь фронтовая, она не для грусти, уныния и прочих нюансов.