Литмир - Электронная Библиотека

Я не замечала, что моя предвзятость знаменовала обращение к — пускай символической, но все-таки чадре. По достижении определенного возраста меня не упрятали, подобно моим двоюродным сестрам, в гарем, и с отроческих лет я жила, предаваясь мечтам, как бы в стороне не вовсе за его пределами, но и не внутри; так, я разговаривала, изучая французский язык, а тело мое тем временем на свой лад приспосабливалось к западноевропейскому образу жизни.

Во время самых обычных семейных торжеств я стала испытывать неудобство, усаживаясь по-турецки, такое положение уже потеряло для меня свой изначальный смысл: смешаться с другими женщинами, дабы испытывать в их кругу взаимную поддержку, теперь это означало сесть, поджав ноги, и только, причем это причиняло неудобства, вот и все.

Помню ночные праздники на террасах, откуда мы, толпа невидимок, созерцали артистов андалузского оркестра с его великолепным тенором. Тот царил над нарядно разодетыми мужчинами, которые знали, что на них смотрят скрытые во мраке женщины, а те в свою очередь издавали в ознаменование этой встречи пронзительный клич, взмывающий время от времени под небеса. Этот извечный крик неизбывной тоски, унаследованный нами от предков, который заставлял вибрировать воздух в глотке, или вызванный радостным подъемом, в моих устах звучал не слишком гармонично. Вместо того чтобы выплеснуться из меня, он разрывал мне душу. И я предпочитала слушать нескончаемый вопль моей матери, похожий и на нежное воркование, и на крик ночных хищных птиц, который поначалу растворялся в многоголосом хоре, чтобы затем взвиться над ним торжествующим вокализом, неустанно солирующим сопрано.

Мое девичье тело начинает незаметно отделяться от этого скопища сбившихся в кучу бесформенных фигур. Оно еще принимает участие в судорожных коллективных танцах, но уже на другой день может приобщиться к иной, более чистой радости, устремляясь на простор солнечного стадиона, где проходят спортивные соревнования или баскетбольный матч. И тем не менее тело это еще недостаточно вооружено, чтобы противостоять чужим словам.

В отношениях с вдвойне противоположным полом — ибо противоположность эта усиливалась принадлежностью к другому клану — меня порою могла тронуть лишь сдержанность чужедальнего воздыхателя. Найти путь к моей душе мог только один вид красноречия, являвшийся в то же время единственным видом оружия, которое способно было поразить меня, — это молчание, и не потому, что оно свидетельствовало о робости или уважении ко мне со стороны того, кто в любую минуту готов был высказать свое чувство, а потому, что воистину выразить это чувство, на мой взгляд, может только молчание. Так воздвигался словесный барьер между мной и мужчиной, становясь исходной и одновременно конечной точкой в наших отношениях.

В XVII веке рыцарь д'Аранда, в течение двух лет находившийся в рабстве в Алжире, говорил об алжирках того времени следующее: «Женщина не проявляет излишней щепетильности в отношении рабов-христиан, ибо считают их незрячими»; и верно, вряд ли стоит скрывать, что подобного рода иллюзия может привести к довольно неожиданным результатам, ибо, оказавшись безоружной перед взором или словом мужчины, на котором лежит запрет, женщина, сбросившая свое покрывало, несомненно, должна испытывать особо острое наслаждение, обнажаясь и чувствуя себя уязвимой, покоренной… Именно «покоренной». Да, женщины, которых довелось узнать рыцарю д'Аранда, охотно принимали любовь чужестранца-раба, пускай и «незрячего».

Что касается меня, то я жила в эпоху, когда уже более века любой, самый последний мужчина находящегося у власти общества воображал себя нашим господином. Поэтому он лишен был возможности рядиться в одежды соблазнителя, дабы таковым предстать в глазах женщин. Ведь, в конце-то концов, сам Сатана вынужден жить с Евой в одном царстве.

Никогда еще гарем, являвшийся олицетворением запрета, будь то само жилище или просто символ, который препятствовал смешению двух противоположных миров, — так вот никогда еще гарем не оправдывал с большим успехом своего назначения служить барьером; можно было подумать, что над моими сородичами, сначала наполовину истребленными, а затем изгнанными со своих земель, над моими братьями, а следовательно, и моими тюремщиками, нависла некая опасность, грозившая утратой их сокровенной сущности, что отразилось даже на их мужском облике…

И эту неосуществимость любви усугубляла к тому же память о завоевании. Когда ребенком я стала ходить в школу, французские слова едва-едва поколебали эту непреодолимую, казалось, преграду. Ибо я унаследовала и несла в себе эту герметичность, замкнутость, и потому уже в отроческие годы мне была свойственна любовная афазия: слова не раз написанные, знакомые слова, как бы ускользали из моей памяти, как только я пыталась выразить с их помощью малейший сердечный порыв.

Если мужчина, с которым у нас был общим родной язык, заговорив со мной по-французски, пытался пойти на некое сближение, слова тут же превращались в некую маску, за которой собеседник, приступая к намечавшейся игре, соглашался укрыться. Вот и получалось, что он сам как бы прибегал к традиционному покрывалу, чтобы осмелиться приблизиться к моей персоне.

Но если я в силу какого-то каприза хотела сократить дистанцию, отделявшую от меня этого мужчину, мне вовсе необязательно было выражать свое расположение мимикой. Достаточно было перейти на родной язык: вернуться к звукам, окружавшим нас в детстве, значило признать не только нашу причастность к одному и тому же миру, но и допустить возможность товарищеских, а может быть, и дружеских отношений, и — кто знает — не случится ли чудо и не возникнет ли чувство любви, как следствие взаимного узнавания.

Друг ли это или влюбленный одного со мной рода, с которым нас связывают воспоминания об одинаковом, утраченном нами детстве, чья память хранит такие же точно первородные звуки и тепло, излучаемое прародителями, а тело следы от ссадин, оставшихся от острых углов, олицетворявших неудовлетворенность, испытываемую всеми его многочисленными двоюродными братьями, соседями, заклятыми недругами, все еще пребывающими, так же как и он, в том самом саду, где царствует запрет, в состоянии летаргического оцепенения, да, братья это мои или братья-возлюбленные неважно, главное, что я могу наконец говорить, прибегая к тем или иным словесным фигурам, намекам, полутонам и акцентам, не опасаясь извилистых поворотов, тихого шепота — предвестника объятий… Наконец-то голос общается с голосом и тело безбоязненно может приблизиться к другому телу.

Голос

Абделькадер и другие партизаны стали внушать мне:

— Твой брат Ахмед пал героем! Такой смерти можно позавидовать!

И они увели меня. Я встретилась с другими девушками.

— Оставайся с нами! — предложили они мне.

— Нет, — ответила я. — Куда брат, туда и я!

И мы ушли вместе. В Бу Харбе мы встретили Нуреддина. Показав на меня, командир сказал:

— Пускай наденет кешебию![57] Нельзя ей находиться в таком виде среди солдат!

Потом мы повстречали Абделькрима, политкомиссара.

С ним мы провели около трех месяцев. Затем мы отправились в Бу Атман, где я снова встретилась с двумя из тех девушек. «Братья» приходили и уходили, а мы трое решили заняться приготовлением пищи. Но в конце концов меня, самую младшую, отправили в партизанский лазарет, чтобы я помогала там.

В лазарете я познакомилась с врачом по имени Ферхат.

— Я научу тебя оказывать раненым первую помощь, — сказал он.

И я осталась с ним и его больными и научилась делать уколы (а теперь я этого не могу по состоянию здоровья: руки у меня дрожат).

Первую ночь я провела в общей палате. На рассвете один раненый, у которого была высокая температура, проснулся и увидел меня. Волосы у меня были тогда очень длинные, и я распускала их по плечам, когда расчесывала. Гак вот он все время бредил и вдруг как закричит:

— Смотрите, смотрите! Ведьма!

вернуться

57

Кешебия (араб.) — бурнус с капюшоном.

33
{"b":"176443","o":1}