Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворешники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах, рассыпались белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями — деревьями, кустами, гаражами, заборами — наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый — по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, который был переполнен прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов — все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дато туташхия», не всплывало. Что это было? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, да и спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погодку выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно было купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно — на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный августовский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные тускло поблескивающие тонкие стальные язычки, а над головами — царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем — через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить творчество фотопижона, в этот раз там красовался Серж Гинзбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; затем — подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; затем — сложный переход еще через две трассы, и потом — толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном идиотическом варианте сецессиона; наконец — площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного XVII века, на углу — огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине — сквер, с одной стороны которого — стена домов, девятнадцатый век вперемежку с ублюдочными семидесятыми прошлого, с другой — колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для туземцев; пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю; топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже — бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума — легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или Захер, допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию — слушать несравненного Малера; и из этой Какании — в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.
И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.
Часть III
ПИСЬМА ИЗ БРИТАНИИ
публикация, предисловие и комментарии
Кирилла Кобрина
Историк и его смерть
(вместо предисловия)
С неуверенностью и волнением я представляю на суд читателя письма моего покойного друга Дениса Константиновича Хотова (1962–1995). ДК (как называли его немногочисленные приятели) был одним из самых незаметных людей нашей страны и нашего времени. Вряд ли найдется более десяти человек (не считая студентов юридического колледжа), помнящих ДК сейчас, спустя год после его смерти. Родителей он потерял в шестнадцать лет (кажется, в автомобильной катастрофе), семьи не завел, дружеские связи поддерживал крайне неохотно. Его похоронный кортеж состоял из одного микроавтобуса. Часто, намекая на свое скверное здоровье, ДК говорил: «Я ошибка природы». Познания и таланты моего образованнейшего и одареннейшего друга были на редкость разнообразны. Вот некоторые из них. ДК был, кажется, единственным в России знатоком истории Уэльса. Его «Историко-Логические Рукописи», если будут когда-либо изданы, вызовут у специалистов несомненный интерес, а у немногих — и восхищение (или возмущение. Как знать?). ДК проявил себя как прекрасный переводчик: нижегородский литературный альманах «Urbi» в 1992 году опубликовал его русскую версию избранных страниц «Книги вымышленных существ» Борхеса. Наконец, в том же издании (за 1993 г.) напечатана остроумная борхесианская мистификация, которую ДК сочинил, лежа в переполненной палате кардиологической больницы.
Я познакомился с ДК в 1990 году при банальнейших обстоятельствах: меня попросили оппонировать на защите его кандидатской диссертации. На банкете мы сидели рядом, и случайно брошенная (не помню кем из нас) цитата из дневников Вяземского завела наш разговор так далеко, что, когда он вернулся назад, гостей уже не было. С тех пор я посещал его крошечную однокомнатную квартирку раз в неделю, а он «возвращал визит» примерно раз в месяц. ДК подарил мне свой средневековый Уэльс, своего Борхеса, своего Де Куинси и своего Честертона; я (тщательно тщу себя надеждой) — своих Набокова и Чаадаева. Беседы с ДК — жанр совершенно особый, потому и требует особого разговора (не сейчас!).